- Парк сухопарый, сухопарый парк с дырочкой грачьего гнезда в пенсне, с трещинами черных веток по стеклу, гнёзда крика вырастают на ветвях, обронил листву парк и шарит в поисках ее по земле; лужа точно так же треснула в небе хрустящими под каблуком расщелинами; хрупко, хрупко, маленькое бельмо слизи.
Я смотрел на нее с жалостью и не включал диктофон. Я решил, что не буду помещать все это в путеводитель. Впрочем, у меня очень хорошая память, решу потом.
Постепенно она успокоилась. Рассказала, что ей положено бесплатно хоронить в колумбарии урны всех своих родственников. Но ей не нужно. У нее давно все умерли. Сначала все по очереди долго болели - и мама, и отец, и двоюродные все, она тогда и правда бросила писать стихи и выскочила замуж то ли за мебельщика, то ли за экскаваторщика; она приходила к ним в больницы, садилась на краешек постели, но вместо того, чтобы держать их за руку, измученную болезнью, пожелтевшую и похожую на куриную лапку со вспухшими червяками голубоватых вен, словно они, эти вены, уже медленно ужинают плотью, - вытягивала ножку с оттянутым носочком и рассматривала ее, поворачивая то влево, то вправо, потому что отложила в магазине две пары обуви - одну с острым и высоким каблучком, с акульими, мелкими, алчными зазубринами по краешку декольте, из которого тянулась и напруживалась тонкая цепочка вокруг лодыжки, а вторую - с каблуком приземистым и основательным, и все еще теперь, как и в магазине, она не могла выбрать из двух пар…
О писателе она в тот день не говорила, и я не решился завести о нем разговор. Только вскользь так заметил, что вот-вот выйдет его книга про наших мам. И что наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны. А она сказала, что ей еще сегодня надо поговорить с гардеробщиком крематория, что у них важное дело.
Знал я прекрасно этого гардеробщика, и никогда не поверю, что поэтессу что-то могло с ним связывать, но я пошел за ней и видел, как гардеробщик совершал в это время ежедневную свою пантомиму, а поэтесса ее комментировала для меня: вот, говорит, смотри - лицо его напоминает греческую маску с растопыренным мегафоном рта; несколько зерен пшеничных зубов, занесенные ветром с полей, долбят небесную твердь нёба, начинает закипать пивная пена, она вываливается и ложится языком на подбородок; разбрасываются слова; гардеробщик подскакивает к вешалке, хватает то одно, то другое пальто, выбегает, настигает плачущих, подпрыгивает и приземляется с уже надетым им на головы мешком кашемира, шерсти, кожи, чтобы забрали свою одежду, а ему пора закрывать.
Нет, как хотите, он был для нее просто персонажем, и больше никакого важного дела у нее быть с ним не могло.
Тут и вышла книга писателя про наших мам. Поэтесса ее купила. Он говорил мне, что если кто-то и поймет его, то конечно же она, поэтесса. Потому что они очень похожи. Потому что и ее стихи на самом деле никто не понимал - ни те, кто перекладывал их на музыку своим прахом, взлетающим на небеса пивным путчем громоздких баховских грохотаний, ни их родные, торопящиеся с похорон. Только он один любил ее стихи. Он любил ее стихи и музыку. Он любил все хрупкое и беззащитное.
Он любил ее стихи, а одно даже переписал и оставил на столе. И она об этом не узнала.
По вечерам в крематорской каморке у поэтессы вкусно пахло кофе и сигаретами; она кашляла громко и гулко в своей каморке, как в кабине лифта. По отсутствию запаха и кашля все и заподозрили неладное…
МАЛЬЧИК
После самоубийства поэтессы писатель мой как с ума сошел. Кричал, что он подожжет крематорий, пусть, мол, все покойники погибнут. Как будто они в чем-то виноваты! - кто-то молчаливо ждет своих похорон, кто-то мирно тянет лямку спокойной и продолжительной смерти. При чем тут они? Они не сокращали, а, напротив, продлевали жизнь поэтессы, давали выход ее творчеству.
Ну, крематорий я отстоял, убедил его как-то. Тогда он постепенно вбил себе в голову, что, хорошо, поэтесса покончила с собой не из-за крематория, не из-за обстановки, в которой ей приходилось жить и работать, не из-за контекста, так сказать, своих произведений, а покончила она с собой из-за его книги. Она прочла там что-то такое про наших мам, про их вещи, что ей стало невыносимо жить. Она взяла у гардеробщика стремянку (еще тогда взяла, когда мы с ней виделись в последний раз и я ей сказал о книге писателя), проверила прочность крюка на потолке, и всё.
Если судить по внешней канве событий, то все выглядит даже похоже, только я не думаю, что она вообще успела прочесть его книгу, она, может быть, и вовсе ее читать не собиралась, а просто вспомнилась молодость, вспомнилось наше общее детство и как, к слову говоря, он ее тогда позорно бросил. Он ей тогда объяснил, что уже женат на литературе, что дети от этого брака - рассказы и романы, даже если они выйдут хромыми, косыми и уродами, - его законные и любимейшие дети, а их с поэтессой мальчик все равно будет для него пасынком.
Теперь-то, когда так и оказалось - я имею в виду его законных детей, - он стал неутешен по умершему мальчику тридцатилетней давности и по несчастной сумасшедшей женщине, тихо, под запах кофе и сигарет, ушедшей из жизни.
Он стал умолять меня, чтобы я если и не прочитал, то хотя бы выслушал, какие именно места его книги могли произвести разрушительное впечатление на поэтессу. Больше всего он опасался за то место, где излагает свою теорию трагедии и иерархии жанров. Маленькие дети, говорилось там, плачут, а не смеются, когда хотят получить конфетку, подросток трет градусник, ест снег, чтобы болезнь подарила ему велосипед; девушки травятся, юноши вскрывают вены; только белые ночи не умеют симулировать темноту…
Надо думать, что под белой ночью он подразумевал самого себя, что, мол, вокруг все только и занимаются симуляцией, а он один искренне на всех плюет.
Книгу его я, разумеется, читать и тут не стал, я был очень занят. Наш отдел происшествий очень хорошо и достойно провел похороны поэтессы прямо, так сказать, на ее рабочем месте. Нам удалось оттеснить конкурентов, пытавшихся самоубийство поэтессы представить в виде убийства; они допрашивали гардеробщика, давшего поэтессе стремянку, и обнаружили, что он был должен ей огромную сумму денег, что все годы работы в крематории она ничего не тратила, а отдавала все гардеробщику под большие проценты, на которые намеревалась скоротать старость. А гардеробщик вроде бы был лихим человеком… Нам с помощью мэра удалось прижать эту версию, расходившуюся с общей концепцией нашей газеты: в нашем городе творческого человека судят только по тем законам, которые он сам перед собой ставит, а не по тем, которые ему может навязать кто-то извне, какой-нибудь, например, гардеробщик. Нет, художник живет свободно и свободно, когда сочтет нужным уйти из жизни, тогда и уйдет, прекрасно сам понимая свой долг.
Я продолжал работать над путеводителем. На звонки писателя перестал отвечать. А тут еще мэр объявил конкурс на лучшую рекламу Дня признаний. То ли под влиянием смерти поэтессы, то ли под воздействием постоянных разговоров с писателем о литературе я, никогда стихов не писавший, вдруг взял и в один присест написал:
БЕЛЫЙ ПИАР
В гробу хихикает конфузливо Конфуций -
Китайцу в кайф лояльность перемен:
Пусть к пастору спешит с латынью нунций
Нутацию переменить на крен.
Сразу возникает вопрос: почему "пиар", а не "консенсус"? Да потому, что надоело засилие иностранщины; что у нас нет собственной гордости?!
Второе - почему китаец, католический нунций, лютеранский пастор, когда мы в подавляющем большинстве своем православные? Да потому что мы не звери и никогда не будем преследовать человека только из-за того, что он исповедует ложную веру или принадлежит к дикой расе.
Третье - зачем крен менять на нутацию, а нутацию на крен, если это одно и то же? Господа, если бы в поэзии все можно было бы легко объяснить, то и поэзии бы никакой не было, а люди изъяснялись бы с помощью общего случая. Общий случай в литературе - толковый словарь: там нет ни одного непонятного слова.
Все эти пояснения я сделал в интервью, которое не я брал, а которое брали первый раз в жизни у меня самого в нашей уважаемой газете "На краю". Мой вариант рекламы Дня признаний победил. Я стал автором рекламы важнейшего дня жизни нашего города - о такой славе я никогда и не смел мечтать! Писатель же, уже совершенно ничего не соображая в злобе своей, ворвался в мой дом и кричал, что рассуждения об общем случае в литературе и о толковом словаре, которые все читающие люди повторяли за мной на каждом углу, я якобы украл у него, украл нагло, подло, да еще смею утверждать, что не читаю его книг, а сам их мародерски обдираю. И в таком роде целый час, пока моя жена отпаивала его валерьянкой, потом чаем и пыталась уложить спать, но он ушел, задирая подбородок перед смертельным рифом и дергая ошейник правой рукой.
Только не думайте, пожалуйста, что я живу как-то уж совершенно безоблачно. Конкуренты, которым мы не позволили разрабатывать версию гардеробщика-убийцы, выпустили оскорбительную рецензию на мою рекламу. Честно сказать, я даже вначале подумал, что они уговорили написать ее моего друга писателя, уж больно в ней было много изысков, красивостей, кружавчиков, виньеток. Там, например, был такой пассаж:
"…Заикающееся кряхтенье: "ка-ка-ка", хрустящие на зубах позвонки перебитых удавкой хребтов истребляемых жертв: "ка-ка-ка", куклуксклановский дёрг затвора; "фас", а потом "фу-фу-фу" падкой на падаль овчарке. Да, одними только аллитерациями выдал себя с головой автор новой рекламы Дня признаний. Хихикает, хохочет даже навзрыд неотрытый его зверствами Конфуций - китаец рад, что он уже умер, что избегнул издевательств, в которых и смерть - отрада. Разумеется, победителю нашему и в голову не может прийти, что и мы заглядывали встарь в словарь, так сказать, иностранных слов и прекрасно нам известно, что нутация, простите за каламбур, крена не слаще. Однако нутация, господа, все-таки мешает нашему победителю расправиться со всеми нами без исключения, знай списывая всё на суицид…" И в таком духе до бесконечности. И все-таки, успокоившись, я не стал подозревать писателя - в запальчивости он может прокричать ужасные слова, но никогда их не напишет.
А вот зеленые, которые пользуются в нашем городе особым влиянием и грозят смещением даже самому мэру, совершенно распоясались. В своей зеленой газете они стали просто издеваться над новой муниципальной рекламой. Они изукрасили мною всю первую полосу специального выпуска. Огромный мой портрет, а через него, повязкой по глазам, лозунг: "Открывайте ворота - к нам приехала братва!" Потом на растре заголовок: "Кто ответит за базар - здесь отстой, а не пиар". И наконец частушка:
Вертухаются грачи -
Весною пой и всех мочи.
И вот в таком состоянии я должен был дописывать путеводитель, руководить отделом в газете. Многие и многие, которые только притворялись друзьями, отвернулись от меня. И, признаться, в этот момент некоторой духовной смуты я сам явился как-то к писателю, мне показалось, что его всегдашняя взбалмошность и истеричность даже утешат и согреют меня. Я даже готов был прочесть его книгу про наших мам. Но до этого не дошло, он только просил меня найти второго покупателя его книги. Мальчика. Он вбил себе в голову, что Мальчик, именно Мальчик, когда поэтесса умерла, единственный и подлинный его читатель и друг; ведь и он в своей книге рассказывает о том, как он был мальчиком, как катался на дутышах по катку, а из репродуктора доносилась песня: "Под черной кожей у Джонни сердце тоже, он тоже может смеяться и любить"; и еще были пластинки в бумажных чехлах, их цапала кошачья лапка патефона, и лапку проверяли пальцем, будто из пальца собирались взять кровь на анализ; и еще у мамы была подруга, ее звали Тамара, на ней было платье с глубоким солнечным веснушчатым вырезом, она говорила: "Давай пожарим мальчику яичницу. Давай пожарим глазунью", и он пугался и отнекивался, потому что уже догадывался, что глазунья похожа на грудь, вспухающую под рукой.
Ай-ай-ай, подумаешь какие нежности. Ну и что? Так каждый может навспоминать, а в чем смысл, что я должен там понять?
Ну, положим, Мальчика найти мне ничего не стоило. Я прекрасно знал его маму, она подрабатывала у нас в рекламном отделе и часто рассказывала про свое дитя. Ни о чем, впрочем, другом она и говорить не умела, а вот про Мальчика готова была рассуждать с утра до вечера.
Мальчику было семь лет, но в школу он еще не ходил, потому что у него все еще не было имени. Как-то так получилось, что мама Мальчика не собралась, не расстаралась, а все звала его - Мальчик да Мальчик. Был он тихим и послушным. Приветливым.
По ночам он просыпался, пробегал босыми ножками по коридору и скребся в дверь:
- Мама, мамочка, мам!
- Что тебе?
- Мамочка, можно мне на левый бок перевернуться? Можно? Да ведь ты сама велела спать на правом! Хорошо, я постараюсь быть посамостоятельней.
И бежал на кухню. А потом опять скребется к маме:
- Извини, мамочка, я был на кухне; я, мамуля, рассыпал там чайную ложечку сахару, оказывается, мамуленция, чайная ложка просто с лужу величиной, по всему полу рассыпалась, но ты, мамец, не волнуйся, я все собрал, до последней крошечки сахара собрал и все высыпал обратно в сахарницу.
Вот с таких историй начинала она обычно утро в рекламном отделе нашей редакции. Уходя на работу, она оставляла Мальчика играть во дворе. Мальчик провожал маму до калитки и охотно шел играть.
У него были такие большие, блестящие, карие, теплые глаза, что на них садились мухи. Во дворе все играли в прятки под его считалочку: "Как на крыльце сидели царь и царева свита. Из золотой купели досыта ели жита. Месяц из-за голенища вынул сапожный ножик. Царь ослепленный днище выбить сапожком может. Может, да не посмеет - белыми жемчугами бельма его робеют на кровянистом фоне, будто в святом Афоне крупными кружевами волны песок прикрыли, или архиереи медленные стихари сняли, затихарили, чтобы они не пылились".
Мама Мальчика раз пять подслушивала эту считалочку, прежде чем смогла ее всю записать. Мы, конечно, сомневались, что все это сочинил сам Мальчик, но уж и его маму никак не могли заподозрить. Она была женщиной легкомысленной, курящей, с большими желтыми кукурузными зубами, говорила в нос из-за забытых в детстве аденоидов, надевала к своим рыжим крашеным прядям непременно зеленое платье, а кожа у нее была какого-то особенного посеребренного цвета, такая кожа бывает на животе у кильки, мне не нравилось. Она вечно опаздывала на работу, вечно придумывала какие-то дикие объяснения, мы ее увольняли время от времени, а потом брали опять из жалости - все-таки она одна воспитывала ребенка.
Ну уж не знаю, кто писал эти считалочки, но мы посоветовали ей купить Мальчику пианино, чтобы он развивал свои творческие способности. Мама Мальчика согласилась и взяла отгул. Пошли они с Мальчиком покупать пианино. Путь их проходил по двору мимо бомжа, спавшего у ворот. Мальчик предложил попробовать поддеть палочкой и выковырять бомжу глаза. Если выковырять, как изюм, не удастся, то можно той же палочкой просто проткнуть, как пчелу.
Но мама, естественно, не стала слушать Мальчика и потянула его дальше, к музыкальному магазину.
Тогда Мальчик сказал, что потерял возле бомжа варежку, которая свисала с веревочки, продетой в рукава курточки; он стал палочкой раздвигать бомжу веки; бомж сжал веки, будто он моллюск, превративший песчинку в жемчужину и не желающий расставаться со своим крупным белым зрачком. Мама вернулась за Мальчиком, и они пошли и купили пианино.
Мальчик стал играть на пианино, а мама за стеной услышала музыку сфер. Мальчик должен быть играть гаммы, но ленился и выстукивал на клавишах что ни попадя. Писатель мой тут же бы сочинил, что мама за стеной слышала, как бьется по ветру и разрывается полотнище пространства, а прорехи заживляются лицом Мальчика с очень теплыми, большими, блестящими, карими глазами. Музыка раздвигала мозг писателя и мой вместе с ним, во время музыки я мог сочинять за него, за писателя, я как бы становился мутантом, я видел, как музыка раздвигала мозг мамы Мальчика, мозг, в котором плавали разрозненными эмбрионами, до срока извлеченными из чрева, прозрачные кусочки стихов и камешки междометий. Мама знала, что тайна ее мозга раскрыта, что она уже не одна там, у себя в мозге, - наступило разоблачение; мама умирала, ложилась на стол, распахивала свое тело, как спекулянт распахивает плащик перед покупателем, а на внутренней стороне плащика в специально нашитых карманах чего только нет - пистолетики, ножи, финки, обрезы, порнография, фотки: селезеночка, кишочки, виноградными гроздьями свисают с лозы ребер бесполезные легкие. А голова откинута, будто это и не голова вовсе, а капюшон пальто, а на улице весна, жарко, волосы слипаются в истоме, вот и откинешь капюшон.
Ну тут, согласитесь, пошел чистый бред, белая горячка. Я, правда, не замечал, чтобы она пила на работе, но, думаю, дома-то она никого не стеснялась. Поговаривали, что когда мы ее увольняли, то она временно нанималась санитаркой в морг при крематории. Отсюда, наверное, и видения такие, не случайно же. Кто-то видел ее в компании с гардеробщиком из крематория, даже пошли разговоры, что, может быть, он и есть отец Мальчика. Ну у такой кто угодно мог быть отцом, тут реляции любой длины составлять можно.
Ну, в общем она очень мучилась из-за музыки и купила Мальчику в магазине книжку "Гамлет", чтобы как-то его отвлечь от пианино. Мальчик прочел книжку и сочинил новую считалочку для своего двора: "Как на крыльце сидели Розенкранц и Гертруда. Чиркали коростели спичками по запруде. Тут как тут скарлатина в рубище из кувшинок, - не разрешает свиток вытащить из улитки, свернутой будто булка с маковкой из глазури, пышащая изюмом царственных междометий - пурпурных охов-ахов, бархатных ой-ой-йоев. Вот из парчи жилетик. Рученьки огрубели? - Рученьки обрубили! - ну и носи на здоровье - впору теперь жилетик. Ты не грусти о клети, припорошенной кровью, скоро зима из снега выложит изголовье, - так говорит Гертруда Гамлетовому другу. Кровь с молоком из снега. Розовощекий танец. Медленные скитальцы. Холст, охваченный пяльцами. Крестиком - боком, боком, выпроводи сугробом…"
Он еще и понаписал от себя на книжке, мама его нам показывала: Лаэрт говорит Гамлету: "Эй ты, безотцовщина, иди сюда!", а Гамлет отвечает: "На себя посмотри!". И еще: где безотцовщина - там нехорошо. "Эдмонд, побочный сын Глостера" - ожидаем плохого. "Вольтиманд, Корнелий, Озрик" - никаких подозрений; а потом "Розенкранц, Гильденстерн" - ну, и что им делать с такими фамилиями?!!
Ничего не помогало с этим странным Мальчиком. Ничто не могло отвлечь его от странных сочинений и диких мыслей. Спустя некоторое время отношения его с мамой, которая все-таки искренне его любила, напряглись у него до крайности. Дело было так: у нее кончились деньги, а у Мальчика еще были. Мальчик работал наводчиком у зеленых. Зеленые уничтожали тех, кто ворует корм из скворечен, особенно зимой, когда они оставляли в птичьих домиках теплый утренний хлеб, а Мальчик им помогал.