19
С третьим звонком Ковригин пробрался в свой уголок.
Внизу были заняты все приставные стулья.
"Ну, Юлик Блин! Ну, Блинов!" - свирепел Ковригин. Ему было сейчас не до зрителей на приставных стульях, не до спектакля. Разглядел в темноте избавленной от занавеса сцены три кривобоких вертикальных сооружения, видимо, три башни, а в центре между ними на лобном, надо полагать, месте - плаху с вбитым в неё топором (позже выяснилось, что это и не плаха, а деревянная колода, прикупленная театром в мясном ряду городского рынка, оттуда же происходил и топор). Из шепота соседей Ковригин понял, что начало действа оттягивают в ожидании неких персон, которые вот-вот должны были появиться в Директорской (звучало - будто в Императорской) ложе справа от сцены. Но что были теперь Ковригину эти персоны! Его волновал Блинов, друг и душеприказчик! Хорош гусь! Объявил покойником. Отправил под ноги разъярённых слонов. Подал на стол оголодавших туземцев. С чего бы вдруг? Чувство юмора имел мизерно-сомнительное. На внятные розыгрыши не был способен. На мистификации - тем более. Мелкий безобидный неудачник… Но, видимо, в истории с его, Ковригина, пьесой искал и нашел выгоду. Любил плакаться, выказывать себя жертвой обстоятельств эпохи и вызывать жалость. Небось слёзы выдавливал из себя перед решающими людьми - и по поводу собственных крушений, и по поводу потери (или пропажи без вести) лучшего друга. И стал публикатором и душеприказчиком. Наверняка и права на пьесу теперь у него. Можно представить, какие чудеса были произведены в Синежтуре с текстом пьесы. Странно только, что этот самопровозглашённый лучший друг не приставил к пьесе своё имя. Скорее всего, опасался чего-то. А может быть, в использовании имени пропавшего автора поблёскивала своя выгода. При этом был брошен намёк о возможной литературной мистификации. И тут выходила выгода. Мистификации и ожидания снятия покровов с тайн нас приманивают… Но что он сидит сейчас на балконе? Надо бежать вниз, искать Блинова, поставить паршивца на место, а то и в морду плакальщику дать! При народе!
Однако что из этого получится? По всей вероятности, конфуз. И хорошо, что он, Ковригин, в Москве раздумал звонить Блинову. Разгорячился и был намерен расспросить о судьбе своего студенческого сочинения, по юношеской дури затеянного. Да и советов ожидал. Раздумал, правда, из боязни, что сестрица Антонина выпытает у Блинова о поездке брата именно в Средний Синежтур. (А у неё и нужды не возникло выпытывать.) И тогда он не знал о проделках однокурсника с его пьесой. Теперь, полагал Ковригин, у него есть преимущество засады. И оно требует хладнокровия.
Впрочем, какое такое преимущество? Сам-то он, Ковригин, каков во всей этой ситуации? Олух Царя Небесного! И более никто! Единственный машинописный экземпляр от барских щедрот, и вследствие сытости застолья, отдал Блинову, шубой соболиной одарил неудачника из Перми, сирого, нищего, убогого, но однокашника. Про соболиную шубу, конечно, не думал, плащиком от едких влаг прикрыл, но тот и плащиком был доволен. И посмеялся наверняка над идиотом Ковригиным. Сам Ковригин рукопись пьесы не нашел, не исключено, что тетрадь с ней (в ученическую клеточку была) давно порвали и выкинули. Текст пьесы он не помнил. Не помнил даже её названия. И ведь по пьяни да и в благодушии удачливого (в те дни) москвича мог, зачеркнув посвящение "Н. С", нацарапать: "Посвящается Юлию Блинову". А потом ещё и в приступе великодушия бумажку какую-нибудь подписать с передачей Блинову прав на публикацию! И что он теперь приволокся в Синежтур? Кем он сидел сейчас в своём "уголочке"?
Самозванцем. Лже-Ковригиным. Лже-автором. Совпадением, какому и предстоит остаться совпадением.
- Острецов! - зашептали вокруг. - Острецов! Люди, сидевшие в первых рядах балкона, стали приподниматься, бинокли скашивать вниз и вправо.
- Прибыл! Раскланивается.
А Ковригин вспомнил, что и прежде слышал или читал нечто об Острецове. Не о форбсовом кавалерстве прибывшего в Директорскую ложу и не о его финансовом расположении во вселенной. Про это-то он незаинтересованным обывателем ("нам-то что!") знал от ТВ. Нет, на ум ему сейчас пришел какой-то другой Острецов. Или другие Острецовы. И связаны они были с Яхромой и близким душе Ковригина Дмитровским уездом. И с давними временами. Мысль об Острецовых сейчас же была сметена мыслью о прибытии Марины Мнишек в Дмитров из Тушина для смотра войск гетмана Сапеги. Ковригин написал эпизод знакомства Марины (ей было тогда уже двадцать лет) с Яном Сапегой, но в пьесу его не включил…
Ковригин ощутил, что начинает вспоминать текст пьесы. Или текст этот заново рождался в нём. И для него (или - в нём) оживала ЕГО Марина Мнишек.
Ковригин разволновался. Его стала бить дрожь.
Он полагал просидеть спектакль ироническим наблюдателем. Сейчас же в нем возникла физическая потребность сбежать из зала и спрятаться, зарыться где-нибудь, хоть бы и в гостинице под одеялом. О Блинове Ковригин забыл. Страх животный холодил его. Страх подобный приходил к нему редко. Да и то - уже после обвальных событий, когда осмысливалась опасность (случалось - и смертельная) произошедшего. Нынче же страх накатил на него накануне события. Страх чего? Ковригин и сам не мог понять - чего? Позора? Позор уже прожёг его пятнадцать с лишним лет назад после прочтения пьесы блистательной Натали Свиридовой. Болезненная боязнь чьего-то мнения? Но не было в зале театра имени Верещагина никого, чье мнение было бы теперь особенно важно Ковригину. Тщеславием к тому же он не маялся. И житейских удач от спектакля в Синежтуре не ждал. А ощущение того, что вот-вот произойдет с ним дурное, удар хватит или ещё что, не уходило. В антракте сбегу, постановил Ковригин. Рука его поползла во внутренний карман пиджака. Фляжки с тираспольским коньяком там не обнаружилось. Забыл в номере. Знак! Это знак, решил Ковригин. Предложение терпеть и вытерпеть. Даже и после антракта.
Однако успокоиться никак не мог. Теребил листочки программки, подергивал ногой, вызывая недовольство соседей. Невротик. Чернота зала угнетала его ожиданием непредвиденного. А ведь был вроде бы готов к фокусам и пошлостям любых, и здешних, понятно, режиссёров, они и в Москве фокусничают и разводят пошлости, был готов и к коммерческим уловкам, к неуважению текста, к дилетантизму лицедеев из самодеятельности. Теперь же всё это заранее вызывало его тревогу и раздражение.
Но вот светотехники высветили сцену, и на ней стали передвигаться и разговаривать люди. И Ковригина будто ударной волной прижало к спинке кресла.
Так и просидел он весь спектакль, часа три (режиссёр отменил антракты, и зал их отмену вытерпел), был в состоянии футбольного страдальца, не фаната-юнца, горлопана, опоенного и обкуренного, а настоящего болельщика, явившегося на финальную игру в Кубке Чемпионов СВОЕЙ команды. Утонул в чужой жизни и в собственном напряжении, исключавшем какие-либо мысли, кроме мелких боковых соображений, тающих тут же. (Скажем, подумалось на секунду: откуда добыты исторические костюмы, даже и для статистов? Выяснилось позже, что они закуплены, почти задаром, за копеечку, в трех соседних областных городах, там опустели оперные театры, ставившие некогда Мусоргского и Глинку.) Будто бы сам был среди бояр, польских посольств, донских казаков Заруцкого, гама и свар мятежных лагерей, паники, интриг, амурных радостей завезённых из Польши фрейлин (все в ссылках вышли замуж) дочери сандомирского воеводы, полагавшей, что она имеет право подписывать послания - "Марина императрица" (а в посланиях этих горевали слова: "Всего лишила меня превратная фортуна…"). То есть три часа Ковригин соучаствовал в десятилетних событиях Смуты и в возбуждении жил лишь чувствами. Будто третьеклассник на спектакле в Детском театре, был способен вскочить и выкрикнуть спасительные советы людям семнадцатого столетия. Чего от себя, циника, не ожидал и над чем позже посмеивался. "Надо же! Этакое со мной случилось!.." Оценочные соображения пришли к нему лишь после спектакля, и то не сразу. Нельзя сказать, что они были беспристрастно рассудочными. Нет, они давали повод Ковригину укорять себя: "Снисходителен ты, братец, снисходителен… Конечно, ты ожидал худшего, это понятно, но тем не менее… Сам собой удивлён и фыркаешь, надувшись. А в одном случае ты просто увлёкся. И, возможно, зря…"
Этот "один случай" ещё придётся разъяснить…
Да, Ковригин пребывал в удивлении. И от собственного текста, а текст был его, то есть в принципе - его, он его вспомнил, как вспомнил и название пьесы. И от того, как в театре отнеслись к его пьесе.
Укор по поводу снисходительности впечатления был справедлив. Но что поделаешь, человек слаб. Конечно, многие ожидания Ковригина подтвердились. Вышло так, что дубовая колода и топор не зря были приобретены именно в мясном ряду рынка. Колода по ходу действа побывала и лобным местом, и троном Папы, и возвышением для речей смутьянов, и позорной лежанкой, на которую бросили искалеченное тело самозванца, да - мало ли чем. Но главным образом и долго она служила по назначению - на ней рубили мясо (в программке сообщалось, что роли мясников исполняют приглашенные мясники городского рынка такие-то). Историки и писатели привычных направлений, А.С. Пушкин, например, в "Борисе Годунове", связывали действия и затеи воеводы Юрия Мнишека, не последнего человека в Речи Посполитой, с интересами Ватикана. Речь Посполитая и теперь никуда не пропала, но для Синежтура католические мотивы оказались, видимо, не слишком важны. Известные по учебникам деятели монах-бернардинец Бенедикт Анзерин, ксёндз Франтишек Помасский и нунций Рангони, уместившиеся и в пьесе Ковригина, не столько, как бы им полагалось, занимались делами Папского престола, сколь были озабочены в Синежтуре продвижением польского мяса, а с ним и бычьих хвостов в Россию. Да и сам Папа в письме к Марине, поздравляя её с обручением, назвал польское мясо первым и главнейшим для неё делом. А мясные лоббисты в Краковском сейме пообещали шустрому воеводе и дельцу Юрию Мнишеку миллионы и владения в Московии, и тот бросился в авантюру со странным типом, вообразившим себя сыном Грозного Ивана. К типу этому странному, не разгаданному и поныне, нигде не относились всерьёз, а ушлый князь Адам Вишневецкий держал его за шута и "учинил на колесницах ездить людно", будто императора Рима. Ради мясных миллионов Юрий Мнишек включил в авантюру и малолетнюю романтически настроенную дочь Марину. Но польское мясное дело прогорело. В Москве, уже на третий день свадьбы, то есть Веселия Марины, по свидетельству немецкого хроникёра Конрада Буссова, Самозванец приказал русским поварам приготовить польское кушанье - варёную и жареную телятину, для московитов еду - нечистую, те сразу поняли, что царь-то - странен и подозрителен, чужак, но "молча стерпели, выжидая удобного случая"… А через пять дней Самозванец был убит и растерзан. Мясные лоббисты сумели пропихнуть в Московию лишь краковскую колбасу… Но Смута продолжилась.
Вот тут-то и понадобились режиссёру (или продюсеру? или спонсорам?) дубовая колода и мясники с городского рынка. Мясо, а потом и колбасу они рубили артистично, почти без слов, но с выражениями. Свойства мяса на колоде изучали православные попы, санитарные дьяки в служебных кафтанах с кошелями в руках, а также простой вороватый народ. И понятно стало Ковригину, почему пожарник Вылегжанин в телефонном разговоре назвал спектакль "Польским мясом".
Если бы Ковригин сидел на балконе, как и настраивал себя, ироническим наблюдателем, он, возможно, похихикивал, а то и хохотал бы. Если бы он попал в верещагинский зал театральным простаком-ретроградом, он бы воскликнул: "Позор! Халтура!" - и удалился бы на свежий воздух. Но он пребывал в уважительном волнении. Или даже в томлении души (эко как пафосно и с последствиями насморка названо!). Ну и что, говорил себе. Ну, отсебятина. Ну, интермедии, со своим отношением к истории и людским делам. А сколько такой отсебятины в вахтанговской "Турандот"! И осовременивается эта отсебятина то и дело. И зритель, даже и самый тонко-придирчивый, не морщится. Потому как - не скучно и талантливо. Насчёт талантливости "Маринкиной башни", решил Ковригин, пока будем помалкивать, но интермедии в ней принять можно. А они и далее следовали по ходу спектакля. Вот Марина, еще в Москве, печалилась в присутствии отца, нет здесь, мол, привычных лососей и вин, а к столу являлся тут же дипломат Афанасий Власьев, заменявший год назад в Кракове при первом обручении Марины жениха, царевича Дмитрия, и заявлял: "Вот вам, пожалуйста, прекрасный коньяк "Камю" из варшавских крыжовников!". "А ведь мог быть и из елабужских подушечек! - отмечал про себя Ковригин. - И молодец Марина не потребовала грузинских вин, они к лососям были бы нехороши…" Запорожские казаки, взявшие сторону Самозванца, носили оранжевые шаровары, а двое из них рыжие оселедцы превратили в плетеные косицы, украсили ими бритые лбы, горлопанили, трясли зелёными бумажками с мордами в бакенбардах и звали на майдан. Всякой шантрапы было много в Тушинском таборе Лжемитрия II, эти буянили, требовали жалованья, здесь не обошлось без братишек в тельняшках и анархистов батьки Махно, мушкеты (рушницы) они приделывали к тачанкам и орали перед окнами царицы Марины: "Любо, братцы, любо!" (в театре остались костюмы и реквизит от пьес Вишневского Всеволода, доносителя на Булгакова, отчего же и их не пустить в дело?). Да и какая Смута могла обойтись без шаровар, братишек, анархистов и мошенников? Как и без возбужденных свободами дам! Не Марину Мнишек имел в виду сейчас Ковригин, не Марину! Опять же пожарником Вылегжаниным были обещаны танцы, весёлая музыка, красивые и задорные девушки. Для их массовок (в программке сообщалось) пригласили группу поддержки местной баскетбольной команды. Было ради чего ходить в Синежтуре на баскетбол! Замечательно смотрелись девушки в бальных костюмах (Польский акт "Ивана Сусанина" с полонезами и мазурками), прекрасно выглядели они и в купальниках, отменявших на время скуку Тушинской таборной жизни. Гремела и обещанная музыка. На свадьбу Дмитрия и Марины прибыли из Польши тридцать музыкантов, но их жанровое направление не устроило московских ценителей искусств, и дерзкие гости были перебиты. Ну и так далее. Удивило Ковригина лишь одно. Уже в Москве он начал ожидать сверкания меди. Но никакого сверкания меди не случилось. И еще. Ковригин так и не понял, отчего спектакль называется "Маринкина башня".
Но всё это были мелочи. И они Ковригина не коробили.
Если и коробили, то чуть-чуть. Как эстета. Или отчасти как непременного столичного сноба.
Но главного они не отменили. И не перечеркнули.
Текст пьесы, за вычетом интермедий-отсебятин, остался его, ковригинский (ну, актёры его кое-где перевирали, это ладно). И суть сочиненного им зрителю была доставлена. Пусть порой в упаковке из фольги с рыжими крапинками.
Пятнадцать лет назад он желал угодить Натали Свиридовой, совершенству, произведению природы и искусства, на какое он позволял себе взглядывать лишь издалека. Но вскоре забыл про угождения. Ради Натали была лишь использована форма драмы. Ковригина тогда вобрала в себя история "гордой полячки" (кстати, папаша её, Юрий Мнишек, был чех, но это не столь важно). Его удивили открывшиеся ему обстоятельства её жизни и несправедливость отношения к ней потомков. Вполне возможно, что он и сам в своем увлечении был несправедлив и напридумывал никогда не существовшую женщину. Но похоже, он влюбился тогда в сочиненную им Марину и убедил себя в том, что она была такая и никакая другая, интуитивно-учуянный им образ угадан верно. А прав он или не прав в своих оценках, не имеет значения.
Пьесу он назвал - "Веселие царицы Московской".
После гибели Отрепьева и погрома поляков в Москве, подданных Речи Посполитой, в их числе и королевских послов, прибывших на свадьбу Марины и царя Дмитрия, из Московии не выпустили, они стали ссыльно-пленными. Возникла переписка между Москвой и Краковом об их судьбе, в Москве царствовал хитрован, можно сказать, и мошенник Василий Шуйский, и слово "свадьба" из важных бумаг исчезло, было заменено "веселием". Московская свадьба семнадцатилетней Марины и стала для неё "веселием" на девять дней, а первая брачная ночь - "Радостью". Такие существовали понятия.
А через четыре года в послании к королю Сигизмунду III Мариной были вписаны слова: "Всего лишила меня превратная фортуна…"
Веселие царицы Московской вышло полынным.
Школьник Ковригин образование получал и в Большом театре.