Мольберт казался настоящим балконом, с которого открывался вид на весь мир. На холсте лежала белая краска, которую мужчина разбавлял бледно-серой, придавая картине легкие мраморные узоры. Я поднял голову и, глубоко вздохнув, понял, что он рисует воздух.
- Немного меркурия.
Женщина выдавила на палитру из тюбика немного серебристой массы, мужчина окунул в нее тонкую кисть и разбросал по картине легкими, нежными мазками.
- Подай мне немного песка.
Женщина зачерпнула горсть песка, мужчина насыпал его в свернутую трубкой тряпку из грубой ткани и, дунув через соломку, осмотрел холст, по которому рассыпались кристаллы кварца.
- Теперь надо еще раз пройтись краской.
Наклонившись за очередным тюбиком, женщина наконец заметила мое присутствие.
- У нас гость, папа.
Есть люди, которые уже со спины обещают нам вожделенную тайну. Их затылок, плечи, лопатки - все говорит вам о важности встречи, и ваше сердце наполняется надеждой и сомнением. Когда они оборачиваются, мы переживаем наступившую развязку: нас ждет либо полный восторг, либо страшное разочарование. Обернувшееся ко мне лицо потрясло меня сказочной бледностью - бледностью, вырвавшейся из банальности розового или смуглого, хрупкой до невероятности бледностью, которая, скорее, была не цветом, а некой субстанцией, нежной, мягкой, воздушной, пушистой. Одна бровь на ее лице изгибалась выше другой, словно одна спрашивала о чем-то, а другая в это время смеялась. Ее плечи, грудь, талия - всё радовало глаз своей естественностью, равно как и ее поразительно длинные рыжие волосы. Удивительный силуэт… Четкие черты ее лица говорили о сильном характере, несмотря на грациозные движения ее тонкого тела.
Я медленно приближался, отчасти оттого, что мои ноги тонули в шелковистой толще песка, отчасти оттого, что я в смущении перетаптывался на одном месте.
Она улыбнулась мне. Было нечто великолепное и необычное в ее рыжей красоте.
- Простите меня, - сказал я. - Я не могу удержаться, чтобы не подойти и не заглянуть в ваше прекрасное окно.
- Вы правы, молодой человек, - сказал старик, резко развернувшись ко мне.
Улыбаясь, он протянул мне руку, и его старческие морщины растворились в светлой улыбке, открыв новое - утонченно молодое - лицо с элегантным профилем; стоило ему улыбнуться, как вы забывали о его седых волосах, которые казались вам просто светлыми. Его прозрачно-голубые, с бронзовым отблеском глаза выглядели слегка искусственными, словно он носил цветные линзы.
- Карлос Ганнибал, - представился он.
Я пожал сухую узловатую ладонь, которая своей невесомой хрупкостью выдавала возраст моего нового знакомого. Он показал рукой на молодую женщину.
- А это моя дочь Фиона.
Фиона не протянула мне руку, лишь бросила полный любопытства взгляд, который словно чего-то ждал от меня.
- Меня зовут… Адам.
Она кивнула, и ее разлетевшиеся волосы вновь поразили меня своей свободой и непокорностью.
- Могу ли я… остаться… ненадолго… чтобы посмотреть, как вы работаете?
- Сколько душе угодно, Адам, но, надеюсь, вы нас извините за то, что мы не поддержим с вами беседу. Фиона, ну-ка, дай мне желтый подсолнечника.
Фиона капнула немного масла на палитру, затем, глянув на меня, показала на складной стул с холщовым сиденьем, что стоял рядом с большими футлярами из потертой кожи.
- Возьмите его. И присядьте.
Я хотел было поломаться, отказаться от предложенного стула, - нет, что вы! лучше вы присядьте, - одним словом, уступить обычным галантным штучкам, которые так осложняют отношения между женщиной и мужчиной, как вдруг с поразительной ясностью понял, что мне не стоит спорить. Фиона неотрывно следила за мной, ожидая, когда будет выполнено ее приказание. Я разложил стул, который тут же погрузился в песок под тяжким весом моего тела.
Пальцы Карлоса Ганнибала летали над холстом как стрекозы; тонкие и неровные, они беспрерывно трепетали над ним и то подушечкой, то ногтем наносили желтые пятна краски стремительными движениями, которые казались случайными и хаотичными, но, как я понял позже, были осознанными и сконцентрированными.
Я до вечера просидел на пляже рядом с Ганнибалом и его дочерью. При каждом взмахе руки художника мое сердце замирало от страха, что он разрушит то, что было создано мгновение назад; после завершения каждого его мазка я понимал, какое чудо он только что сотворил. Мне казалось, что я постигаю нечто огромное и фундаментальное. Но что? Я не мог себе объяснить. Чему я учился? Живописи? Но я не хотел стать художником. Технике этого Карлоса Ганнибала? Но ведь еще несколько часов назад мне неизвестно было о его существовании, и я не собирался становиться художественным критиком. Искусству наблюдать? Да он и рисовал вещи почти невидимые. Он рисовал воздух. Правда, не просто воздух, а особый воздух, который встретишь ранним утром между бесконечным морем и таким же бесконечным небом. Когда мои глаза отрывались от холста, они видели перед собой лишь набор элементов, составлявших банальный пейзаж: берег моря во время отлива, заснувшие на пляже скалы, птицы, которые, воспользовавшись отходом воды, копались в земле в поиске пищи, яркое сияние солнца. Когда же я переводил взгляд на холст, невидимое тут же вспыхивало передо мной. Я видел на нем то, что еще совсем недавно было и чего уже не существует, я видел застывшие мгновения, тот воздух, которым я дышал в десять часов утра, который я вдыхал широкими ноздрями под стальными лучами солнца, тот воздух, который уже изменился и который никогда не вернешь, тот воздух, который навечно впитали в себя песок и скалы, о котором тут и там напоминали разбросанные по влажному песку отлива засохшие водоросли и задохнувшиеся в воздушной ловушке рыбешки, тот воздух после рассвета, еще не совсем уверенный в своих силах, южный воздух - сухой и живой с виду, но в сущности холодный, северный, накопивший теперь задень тяжесть и превратившийся в густую душную атмосферу полуденного сна.
Под защитой Ганнибала и под надзором его дочери я чувствовал себя часовым, стоящим на страже вселенной. Я переживал чувство невероятно глубокое и волнующее. Смятение и очарование боролись в моем сердце: я испытывал счастье просто оттого, что существую на этом свете. Простая радость оказаться посреди такого прекрасного мира. Быть одновременно никем и всем: окном, за которым открывается вселенная, находящаяся за пределами разума, полотном, на котором пространство сжимается в картину, каплей в океане, кристально прозрачной каплей, которая осознает свое существование и предназначение, осознает, что океан состоит из мириада таких же капель. Быть ничтожно малым и возмутительно великим. Чрезвычайно властным и унизительно отверженным.
В шесть часов вечера небо заволновалось бегущими тучами, став враждебным, властно зовущим людей поскорее вернуться в свои дома. Вновь забурлили волны, разбиваясь о скалы, и я с удивлением осознал, что за весь день не слышал с моря ни единого звука.
- Папа, мы возвращаемся домой, - тихо сказала Фиона.
- Вы успели закончить, господин Ганнибал?
- Почти. Дома мне помогут завершить картину мои воспоминания. Ну, а что вы об этом думаете, дорогой Адам?
- Я провел самый прекрасный день в своей жизни. И для меня непостижимо, как вам удается рисовать невидимое.
- Это - единственное, что заслуживает кисти художника. Невидимое и бесконечное. К чему рисовать то, что имеет контуры во времени и пространстве?
- Как вы научились улавливать прозрачное и эфемерное и переносить его на грубый холст? - спросил я, всматриваясь в картину.
- Нужен шум, чтобы услышать тишину.
Фиона сложила стул, который я вернул ей, и собрала кисти и краски отца. Тот с искренней симпатией смотрел на меня.
- Приходите, когда захотите, молодой человек. Ваше присутствие весьма приятное, поскольку душевное и внимательное. Не правда ли, Фиона?
- Вы нас нисколько не стесняете. Приходите.
- И потом, у вас очень красивый голос. Как ты считаешь, Фиона?
- А еще очень интересные глаза.
С этими словами они удалились. Фиона поддерживала за руку старика, который с трудом шагал по песку.
Я не мог прийти в себя от потрясения. Мои глаза, мой голос, мой задор: им понравилось лишь то, что принадлежало мне, моему предыдущему я. Они пренебрегли титанической работой Зевса-Питера-Ламы. Как это было возможно?
17
Я вспоминаю о днях, что последовали за встречей на пляже, как о весенних солнечных лучах, ворвавшихся в угрюмую холодную зиму Во мне рождалось нечто сильное и новое, доселе неведомое мне.
Каждое утро, выбросив в умывальник чудодейственные пилюли Зевса, я выскакивал в сад и, перебравшись через стену, охранявшую Омбрилик от любопытных глаз, бежал к пляжу.
Каждый раз я находил теплый прием у Фионы и ее отца. Он неизменно одаривал меня своей широкой улыбкой, возвращавшей ему молодость, - слегка растерянной улыбкой, в которой открывалась вся его душа, улыбкой, веявшей силой, за которой угадывалась какая-то непонятная безысходность. Фиона менее экспансивно выражала свои чувства, но ее предусмотрительность и внимательность дышали настоящим благородством. Частенько, когда в ее работе ассистентки художника выдавалась свободная минутка, ее взгляд задерживался на мне. Я же отвечал ей взглядом, в котором было легко прочесть восхищение. Мне доставало огромное наслаждение наблюдать за этой высокой гибкой женщиной, за ее рыже-красными волосами, заплетенными в длинные косы, ниспадавшими на прекрасную стройную спину.
- Достаточно одного взгляда на вас, чтобы окружающий пейзаж превратился в ирландское побережье, - тихо сказал я ей однажды на ухо.
- Моя мать была ирландкой, - покраснев, так же тихо ответила она.
У нее была маленькая высокая грудь, но прелестные округлости были довольно широкими для такой худенькой женщины. Они особенно выделялись, заставляя волновать мое воображение, когда она двигалась в своем простом и в то же время элегантном холщовом платье. Естественная, мечтательная, смешливая, все свое время проводившая за тем, чтобы помогать отцу или наблюдать за ним, она, казалось, не осознавала своей красоты.
Между отцом и дочерью существовала та солидарность, которая отличает взрослых людей, хоть и разных, но полностью понимающих друг друга. Им не нужно было даже разговаривать, чтобы найти общий язык: один едва начинал жест, как другой уже его заканчивал.
Когда я сидел вдали от них, в своей комнате в Омбрилике, меня переполняли вопросы, которые я хотел бы задать им: "Вы заметили, каким образом я создан?", "Почему вы никогда об этом не говорите?", "Почему вы так быстро приняли меня в свою компанию, ни разу ни о чем не спросив?", "Вы знаете, что я живу у художника?", "Что я тоже произведение искусства, как и ваши картины?". Однако, как только я оказывался среди своих новых друзей, эти мысли сами по себе испарялись, - мне было просто хорошо.
- Этот витаминный коктейль решительно идет тебе на пользу, - с удовольствием заметил Зевс-Питер-Лама, убедившись, что я бесповоротно бросил пить. - Ты будешь блистать в Токио.
Мне, однако, нисколько не хотелось пропускать ежедневные встречи на пляже.
И вот в последний день перед отъездом, в самую последнюю минуту я нашел в себе мужество заговорить. Ганнибал заканчивал свою очередную картину. Она была бесподобна: с холста на меня дул мощный поток воздуха, тот ветер, что хлещет по парусам, тот ветер, стремительный, резкий, могучий, который несет вас через океан на другой край земли. А ведь мы лишь ранним утром на несколько мгновений почувствовали будораживший порыв ветра, который художнику удалось уловить и перенести на холст.
- Завтра я не смогу прийти. Я должен уехать.
- Какая жалость, - вздохнул Ганнибал. - В вашем присутствии у меня просто крылья вырастают. Я чувствую сильное вдохновение с тех пор, как вы составляете мне компанию. Правда, Фиона?
Фиона, сжав плечо отца, поспешно закивала головой.
- Я еду в Токио. На выставку. С Зевсом-Питером-Ламой.
При имени моего Благодетеля старик затрясся от смеха. Его хрупкое тело сотрясалось от саркастического хохота, он, обычно такой спокойный, был непохож на себя. От меня также не ускользнуло, что Фиона была недовольна реакцией отца.
- Этот шарлатан? Он все еще беснуется?
Я не нашел что ответить, до крайней степени пораженный, что о Зевсе-Питере-Ламе можно говорить в столь пренебрежительном тоне.
- Что ж ему все неймется? Неужели ему все мало денег? Этот человек не устает поражать меня своей энергией…
- Так вы с ним знакомы?
- С давних пор. Мы вместе учились живописи. В восемнадцать лет он был очень талантлив, можно даже сказать, чрезвычайно талантлив. Какая жалость…
Фиона прервала его, набросив ему на плечи широкую шаль.
- Нам пора возвращаться, папа, вечером быстро холодает.
- Да, он был талантлив и мог стать великим художником, но ему не хватало страстности настоящего художника.
- Вот как? - с некоторой досадой произнес я.
- Он был весьма умен и пользовался словами так же умело, как и кистью, и для своего самовыражения ему не требовалась живопись. И потом, он был слишком падок на успех. Он быстро сообразил, что для привлечения внимания публики проще наделать много шума вокруг произведения, чем заниматься настоящим искусством.
- Идем, папа, мне холодно, я хочу выпить горячего чаю.
Фиона уже собрала все вещи и слегка подталкивала отца. Она явно не желала продолжения нашей беседы. Она торопилась уйти, словно пытаясь предотвратить некую катастрофу. Взяв отца под руку, она потянула его за собой.
- До свиданья, - крикнула она мне. - Когда вы вернетесь?
- Через месяц.
- Мы будем здесь, на прежнем месте. Мы будем вас ждать.
Я долго смотрел им вслед, пока они не превратились в две маленькие точки, две неуловимые черточки на бескрайнем бежевом пляже. Тоска тяжелой пеленой пригвоздила меня на месте. Как я любил этих двух дорогих мне существ! Мое сердце разрывалось на части при мысли, что завтра я их не увижу! А ведь я так мало знал о них. И какую тайну она хотела скрыть от меня своим поспешным расставанием? Что такое собирался сказать ее отец, чего я не должен был слышать?
И все же… это не самое главное. Разве она не сказала мне на прощание: "Мы будем вас ждать".
18
Токио. "The Body Art Exhibition". Вспышки фотоаппаратов. Толпы. Крики. Коридоры отеля. Смена часовых поясов. Сонливость. Усталость. Вспышки фотоаппаратов. Толпы. Крики. Я принимаю таблетки Зевса. Целыми часами стою обнаженный посреди зала. Ужасно хочется спать. Не знал, что в Японии столько японцев. Их все больше и больше вокруг моего подиума. Они толкаются. Пытаются протиснуться поближе. Говорят, словно заводные игрушки. У женщин голоса как у мышек. Мультфильм. Я живу в настоящем мультфильме. Гиды-экскурсоводы поднимаются ко мне на подиум, чтобы рассказать обо мне на десятках языках. Ничего не понимаю. Кроме как восторженную категоричность на всех языках. Опять сонливость. Пью для бодрости зеленый чай. Но когда пью, тянет пописать. Что делать? Зевс-Питер-Лама требует больше перерывов. Пауза в двадцать минут каждые два часа, во время которой полностью прекращается доступ в мой зал. Возмущение публики. Толпа беснуется. Фотоаппараты вспыхивают. Зал, где я выставлен, посещают чаще всех остальных. Оглушительный успех. Каждый вечер падаю замертво на заднее сиденье лимузина, который отвозит меня в отель. Думаю о пляже. О Фионе. Плохо сплю. И в то же время все время хочу спать. И хочется сбежать отсюда.
Понемногу привыкаю. Начинаю испытывать чувство гордости оттого, что я - гвоздь выставки. На фотографиях, опубликованных в японских газетах, у меня слегка раскосые азиатские глаза. Отчего бы это? Все журналисты жаждут интервью со мной. Зевс всем отказывает. Меня хотят пригласить на телепередачу. Зевс раздумывает над предложением.
Очередное нашествие французских туристов. Опасаюсь французских туристов. Они всегда хотят потрогать музейные экспонаты. Особенно малышня. Дрянные мальцы. Одни поглаживают. Другие щиплют меня. Я кричу от боли. Паника. Все в ужасе разбегаются. Зал отрыгивает публику. Сбегаются охранники. Директор выставки хочет усыпить меня. Я ору, что никто не должен меня трогать, что нужно запретить французам входить в мой зал. В особенности, дрянной французской малышне. Никто не понимает, о чем я ору. Я злюсь. Краснею от злости. Размахиваю руками. Ко мне подбегает какой-то ветеринар с ружьем, которое стреляет шприцами со снотворным, способным уложить слона. Пытаюсь вырвать ружье из его рук. Он стреляет. Шприц летит в одного из охранников, который как подкошенный падает на пол. Прибегает Зевс-Питер-Лама и орет на всех, кроме меня. Мы с гордым видом покидаем музей. Уже в лимузине - то ли от благодарности? то ли от усталости? - я начинаю всхлипывать у него на плече.
- Да, вот так живет звезда, мой юный друг! - утешает он меня, похлопывая по плечу.
На следующий день он угрожает разрывом контракта. Безумная паника среди представителей выставки. Это грозит обернуться катастрофой. Художественной и финансовой. Он дает организаторам один час на пересмотр контракта. В это время он уводит меня, закутав в балахон с ног до головы, чтобы осмотреть других участников выставки.
Мы начинаем с экспозиции "Тату на моей коже" в зале татуировок.
- Отвратительное зрелище, - восклицает Зевс, - можно подумать, мы попали в какую-то портовую забегаловку.
Мужчины и женщины разных возрастов, - участники экспозиции, - демонстрировали наивные и претенциозные рисунки. Чем старше был возраст и уродливее тела, тем обильнее они были покрыты татуировками. Сюжеты, один банальнее другого, никакого интереса не представляли, целью было - раскрасить рисунками как можно больше человеческой кожи. Лишь одна татуировка привлекла мое внимание: высокий худой мужчина изображал человека, с которого содрали кожу от самых стоп до черепа. Обнаженные мускулы, нервы, сухожилия, кости, суставы, глазницы пугали посетителей своим натурализмом. Это было ужасно безобразно, чудовищно отталкивающе, но в то же время довольно оригинально. Разве нет?