Чары. Избранная проза - Леонид Бежин 13 стр.


Так продолжалось уже несколько лет, и оба мы не осознавали, что истинная причина нашей дружбы заключалась не в любви к искусству и не предпочтении, отдаваемом его великим творцам. Нет, потому-то мы и были неразлучны, что нас, запаздывающих, привязывал друг к другу тайный страх: как бы он меня не опередил! Не опередил в своих сочинениях, которые вместо похвал вызвали бы разносную ругань и брань, но, зато были бы настоящими. И не опередил в любви: этого каждый из нас боялся еще больше, ведь хотя нам было уже за двадцать, у нас еще ни разу не было…

Да, хоть мы и не святые, но не было, не было, и это удручающее отсутствие зияло таким же признаком ума, как очки и жалкий беретик! Мы оба так и оставались невинными мальчиками, я - еврейским, а он - русским.

Меня это особенно мучило, томило и угнетало, и я весь был во власти того, что называется ожиданием любви. Само по себе это ожидание прекрасно, но, в силу загадочных свойств тех давних лет и моего собственного запаздывания, оно приобрело болезненный оттенок, напоминающий румянец при чахотке. Из-за полного отсутствия святости ничто так не тяготило в те годы, как целомудрие, и так не притягивало, как грех, который потому-то и был невинен, что заменял собой все. Иначе говоря, если не было греха, то и ничего не было.

Хотя эти рассуждения тоже от ума, который в те годы не был горем, а был причудой, курьезом, капризом, поскольку, собственно, и возникал ни из чего.

Вот мне и казалось важным не столько испытать любовную горячку, лихорадку, озноб, сколько переступить, наконец, через свое запаздывание. В этом стремлении я становился пугливым, мнительным и одержимым. Я всячески избегал откровенных разговоров с приятелями, опасаясь, что мое запаздывание обнаружится, выйдет на свет и я предстану перед всеми в самом позорном и жалком виде. При этом меня преследовало подозрение, что они все равно догадываются, перешептываются, смеются надо мной, презирают меня. Хотя сами они лишь вовремя успевали соврать, рассказывая о своих подвигах, а во всем остальном так же запаздывали, снедаемые чахоточным румянцем.

4

Откровенен я был лишь с другом, и то лишь потому, что чуть-чуть его опережал - вернее, вовремя успел если не соврать, то слегка приукрасить свои подвиги, которые заставили друга признать мое подавляющее преимущество. Впрочем, он сам виноват: не надо было спрашивать, а он спросил и тем самым обозначил, сделал явной область нашего соперничества, после чего я уже не мог ответить честно, поскольку это стало бы признанием своего поражения.

И я слукавил, слегка приврал в главном, а все прочее оставил недосказанным, размытым, туманным и - опередил. Совсем чуть-чуть, на самую малость, но это давало мне право на откровенность и покровительственное отношение к другу, ведь я уже… целовался, я даже преуспел по части поцелуев, а он нет (стыдливый вопрос был именно об этом). Не то чтобы совсем нет, но все это было у него по-детски, угловато, неумело, я же изобразил себя настолько опытным и искушенным, что он готов был счесть себя недостойным нашей дружбы и уступить свое место кому-то другому.

Вот тогда-то я понял, что перестарался, и стал уговаривать, упрашивать, умолять, избегая лишь одного - признания своего лукавства. Для меня это было главным условием сохранения нашей дружбы, ведь не мог же я сознаться Ване в том, что на следующий день после поцелуя, когда я, дрожа как в лихорадке, собрался с духом и позвонил, чтобы пригласить ее на свидание, она мне уклончиво и жеманно ответила: "Ты знаешь, у нас сегодня семейный ужин, - жареная утка и пудинг".

Не говорю уже о головокружительных романах еврейского мальчика с библиотекаршами, официантками и медсестрами, которых я столько раз покорял в воображении, но заговорить с ними так, ни разу и не решился.

Ваня принял мое условие, и наша дружба продолжилась.

Была весна, по-московски шумная, гулкая, воспаленная, с мутными горчичными лужами, ручьями, кружившими в водоворотах взбитые шапки пены, грохочущим в водосточных трубах оттаявшим льдом, фиалковым свечением сосулек, укрывшихся в тени карнизов. Под ногами хрустело крошево снега; и в воздухе угадывался тот особенный привкус просыхающих на солнцепеке трамвайных рельсов, железных крыш и чугунных решеток, который придавал ему нечто опьяняющее, веселящее и тревожное.

Мы целыми днями слонялись по улицам, постанывали, умилялись, восторгались, и Берлиоз со Стравинским вдыхали пары наших восхвалений, как боги вкушают аромат жертвенного мяса, поднимающийся из бронзовых котлов. Я упивался нашей дружбой, моля богов лишь об одном: только бы все так и оставалось и не надо нам никакой любви! Не надо, не надо, мы и так счастливы и можем поклясться перед всеми, что прекраснее нашей дружбы ничего на свете нет. Ради этой прекрасной и возвышенной дружбы я даже был готов признать сочинения друга настоящими, от моих же собственных отречься так, словно они лишь заслуживали ругани и брани, но при этом отличались от настоящих, как дружба отличается от любви.

5

Да, мы оба могли принести не одну священную клятву, хотя постепенно я стал замечать, что Ваня не разделяет полностью моих восторгов. Подавленный моим превосходством, моей опытностью и искушенностью в любви, он все больше скучнел, увядал, становился хмурым и молчаливым, и мои ликующие возгласы не отзывались в нем пробуждающим эхом. Мы встречались на Покровском бульваре для того, чтобы скорбно вздохнуть: "Ах, Моцарт!" - вздохнуть, словно вспоминая о чем-то давно прошедшем, оставившем сладостный и в то же время горьковатый привкус потери, безвозвратной утраты.

Повздыхав, посетовав, мы чувствовали, что нам больше нечего сказать друг другу, прощались и расходились раньше обычного, и его долговязая фигура с надвинутым на глаза беретиком подолгу маячила вдали воплощением немого укора. Разговор наш не клеился потому, что ему не хотелось слышать о моих победах, пусть даже воображаемых, мнимых, пусть я о них попросту наврал - это не имело для него значения, поскольку моя ложь лишала его права на такую же ложь, и ему доставался жребий говорить правду. В этом и заключался укор - укор тому, кто мог не бояться разоблачения, но при этом чувствовал, что его обман повисал на нем все более тяжким грузом.

Так промелькнуло лето, пасмурное, туманное, с дождями и мглистыми, лилово-сиреневыми рассветами. С неба то опадало неслышное моросящее покрывало, вздуваемое ветром невидимыми паутинными волоконцами опутывало воздух, то сеяло, сыпалось, стучало по крышам, гудело в водостоках. А затем и осень - золотая, пышная, жаркая - промелькнула, и наступила зима со снегами, выбеленными крышами, остекленевшими в инее деревьями и вечными московскими оттепелями. Мы словно испытывали друг друга, отсиживались, отмалчивались, не встречались и не перезванивались. Вернее, испытывал-то я - и его, и себя, Ваня же не думал ни о звонках, ни о встречах, ни о симфониях, ни о квартетах. Он просто сидел в своем кресле-качалке, гладил лобастого кота и бессмысленно смотрел в потолок.

В конце концов, я понял, со всей ясностью осознал, что наша дружба совсем зачахнет, если я не признаюсь ему во всем. Мне становилось гадко, противно, мучительно от мысли, что я должен сознаться в этом, но другого выхода не было, и я решился.

Решился и выбрал день, чтобы пригласить друга на наш бульвар и поведать ему об обмане, о выдуманных поцелуях. Поведать, пряча свой стыд за слегка натянутой улыбкой, выражающей насмешливую снисходительность к самому себе: "А, знаешь, я ведь тогда немного приврал, уж ты прости…" Словом, я был готов ко всему, но день этот так и не наступил. Не наступил потому, что, встревоженные, обеспокоенные, перепуганные состоянием моего друга, бессмысленным сидением в кресле-качалке, мать, сестра и бабушка спровадили его в Крым - отдохнуть и подлечиться.

Он упрямо отказывался, запирался в комнате, что-то мычал, бормотал, но они все же собрали чемоданы и спровадили, вытолкали его, и мы даже не успели толком проститься. В тот самый, выбранный для признания, день я лишь постоял на платформе, молча обозначая мужское начало в его шумном, разноголосом, хлопотливом окружении, и сдержанно, благочестиво помахал ему рукой, некоторое время, идя вровень с вагоном, пока поезд не набрал скорость. "Ну, что ж, вернется, и тогда…" - подумал я, утешая себя тем, что не все потери и утраты бывают безвозвратными, кое-что в жизни можно и поправить, но друг мой так и не вернулся.

6

Вернее, вернуться-то он вернулся, но это был совсем не Ваня, а совершенно другой человек, чьи очки и беретик я, конечно, узнал, но сам он показался мне отталкивающе чужим и незнакомым. Да, именно показался, поскольку, если бы он действительно был таким, я не испытывал бы к нему никакой враждебности, но соединение в нем незнакомца и друга вызывало во мне особую неприязнь, смешанную с брезгливостью, стыдом за него и чувством чудовищной неловкости из-за того, что все это с ним случилось.

Он же ничего не замечал, был доволен собой, постоянно пытался острить, хохотал и вел себя с подчеркнутой развязностью, призванной убедить меня, что произошедшие с ним перемены позволяют ему чувствовать себя со мной на равных. Меня же эти новые черты в нем, усвоенные им манеры настолько неприятно поражали, что я с ужасом думал: неужели и я таким был или хотя бы выглядел в его глазах?!

Словом, я был смущен, подавлен, обескуражен, и главное, что меня коробило в этом человеке, - он совершенно не нуждался в моих признаниях. Напротив, первым делом он сам поведал мне о том, что там, в Крыму, у него было. Поведал с игривой улыбочкой, многозначительным подмигиванием, смешком, хохотком. В отместку я готов был треснуть его кулаком по лбу, думая про себя: лучше бы ты оставался умным, чем стал таким дураком.

Ванюша же, не замечая моего раздражения, обещал познакомить меня с той, которую звали Беллой, Беллой Лившиц. Услышав это вполне еврейское имя, я вздрогнул и замер: оно сводило сбывшееся к тому, что приобретало очертания распущенных и отважно заброшенных за спину черных, с фиолетовым отливом, волос, ярких пунцовых, обведенных помадой губ, резко очерченной высокой груди, серьгах-булыжниках, нитке янтаря на шее и прочих подробностей, которые я мог вообразить. Вообразить, поскольку они таились в звуках этого имени и, конечно, вызывали во мне зависть, ревность, сладкий и блаженный ужас. Я натянуто улыбнулся, пробормотал, что, разумеется, буду очень рад знакомству, сам же обещал себе: нет, мне этой пытки не выдержать! Не пойду! А если и пойду, то, лишь под ручку с напомаженной Марусей, Нюрой или Катей! Вот вам, пожалуйста! Получайте!

Так я себя убеждал, уговаривал: "Не пойду, не пойду!" Но еще большей пыткой, оказалось, остаться дома, поэтому, промаявшись все утро, я все-таки поплелся на свидание с другом. И вот мы встретились на бульваре, но уже не вдвоем, а втроем.

- Это Изабелла, - сказал мой друг, и я пожал протянутую мне руку той, которая была обладательницей распущенных, заброшенных за спину волос, ярких пунцовых губ или, иными словами, женщиной моего друга.

- Можете называть меня Беллой, - добавила она со снисходительностью, вызванной сознанием того, что все-таки их двое, а я один.

- Борис, - пробормотал я, не решаясь поднять на нее глаза из-за мысли о том, что ей уже не наврать ни про какие поцелуи, что она видит меня насквозь и разоблачит на первом слове.

Ни Изабеллой, ни Беллой я ее не назвал. Я понял, что надо бежать, срочно, немедленно, под любым, самым сумасшедшим предлогом. По-прежнему не поднимая глаз и краснея под ее взглядом, я сослался на какие-то мифические обязательства, срочные и неотложные дела, о которых якобы внезапно вспомнил, извинился, посмотрел на часы, еще раз извинился и развел руками. Затем я неуверенно шагнул, повернулся, слепо и одеревенело куда-то двинулся, поплыл, поплыл, и знакомство закончилось моим позорным исчезновением, бегством.

После этого Ваня мне звонил, настойчиво и упрямо, но я не брал трубку, зная, что это он, а рядом с ним стоит она с загадочной, недоуменной и скептической улыбкой. Единственным спасением для меня было исчезнуть, скрыться, кануть, уехать. А тут как раз подоспели каникулы, и я тоже махнул в Крым. С этого и началась моя незамысловатая история, любовная, как вы успели заметить.

Да, я влюбился, еще не подозревая о том, что любовь - это лучшее средство для того, чтобы всех возненавидеть, со всеми разорвать… ну, и так далее.

7

В Москве была зима, а в Крыму держалась влажная и туманная осень. Вечнозеленой хвойной прохладой дышали приморские парки, белели опоясанные колоннами беседки, гипсовые статуи пионеров и горнистов, лепетали, побулькивали фонтанчики в сумрачных гротах. Совсем низко опускалось пасмурное, сливавшееся с водой небо. В море сквозь лиловую туманную зыбь маячили призраки пароходов. В мощенных камнями закутках-двориках сладко пахло пальмами, известняком и стиркой. Лишь по утрам иногда жег сухой морозец, и сыпала снежная крупа…

Пансионат, куда я прибыл, привычно и размеренно скучал, словно внушая, что непознанная сладость и блаженство ожидают тех, кто откажется от обманчивой жажды разнообразия, удовольствий, приключений и приобщится к более надежным ценностям, а именно: подчинению врачебной дисциплине и заведенным порядкам. Приобщившиеся вкушали блаженство, гуляя по набережным, полулежа в плетеных креслах, передвигая шахматные фигурки на досках, погружаясь в лечебные ванны, и запивали его в украшенном барочной лепниной и мозаиками павильоне минеральной водой, подававшейся по трубам из горного источника.

Меня поселили на частной квартире, а в самом пансионате я лишь завтракал, обедал и принимал врачебные процедуры. Хозяйка, рыхлая и грузная южанка с греческим носом, двойным подбородком, оплывшими ногами и колыхавшейся под халатом грудью (она была чем-то похожа на мою еврейскую бабушку), целыми днями охотилась за пылью. Она стирала ее с мебели, шкатулок, морских ракушек и листьев домашних пальм. Во дворе она полоскала и развешивала на веревках белье, а затем курила, явно подмешивая к табаку толченую травку, заветное зелье. От этого взгляд ее затуманивался, на губах появлялась мечтательная улыбка, и она надолго погружалась в блаженное забытье.

Соседом моим по комнате оказался сорокалетний франт с пышными венгерскими усами и галантной выправкой опереточного маэстро. Правда, он был низкого роста и поэтому носил ботинки на высоких каблуках, с двойными набойками. При этом он красил волосы хной и подбивал плечи ватой. А как он за собой следил и ухаживал! С какой любовью каждое утро что-то подбривал, подравнивал, выщипывал, выдавливал на опухшем со сна лице! У него даже был пульверизатор, с помощью которого он спрыскивал себя одеколоном, поднимавшимся над ним клубами, словно пар над гейзером, когда он до страдальческого самозабвения мял обтянутую сеткой резиновую грушу! Иными словами, его забота о собственной внешности принимала характер мании, навязчивой идеи.

Хозяйке он назвался то ли генералом, то ли генеральным - она, обомлевшая от страха, подобострастной оторопи перед таким мужчиной, и не разобрала. И поэтому не смогла мне толком объяснить, по какому ведомству он числится, - военному или штатскому. "Ну, раз генеральный, то, наверное, директор, - смекнул я, - а генерал есть генерал…"

Лишь случайно - так ловко он это скрывал - я заметил у него протез: правый глаз генерального был безжизненным и неподвижным, как у статуи. И тогда он признался, что неспроста так за собой следит и ухаживает, что от него дважды сбегали жены, не выдержав его нравоучений, капризов и придирок. Поэтому он должен поддерживать форму, чтобы не остаться бобылем в преклонном возрасте. "Ищет курортных знакомств", - подумал я, ловя себя на том, что сразу невзлюбил директора.

Вскоре он преуспел в своих поисках, познакомившись на танцах с миловидной хохлушкой, и они вместе гуляли по набережной: она румяная, чернобровая, закутанная в цветастый полушалок, и он, статный усач.

По сравнению с ним я был невзрачен, как известняк рядом с жемчугом, и, конечно, смертельно, до слез завидовал. Да, завидовал беззастенчивости, наглости генерального, его самодовольству и уверенности в себе, провинциально-факирским жестам и галантерейному снобизму, столь неотразимо действовавшим на даму, что казалось, будто она тоже накурилась заветного зелья.

Возвращаясь к себе, я часто слышал за стеной ее смех - особый смех женщины, за которой ухаживают и которая с капризной разборчивостью принимает ухаживания, опьяненная своим успехом. Если мне нужно было что-то взять в комнате, я робко стучался. Затем, получив разрешение войти, вплывал туда застывшим истуканом, здоровался и рылся в чемодане, краснея под ее озорным, насмешливым, уничтожающим взглядом.

Она держала в руке бокал с шампанским так безучастно, словно еще не решила, выпить его или выплеснуть. На коленях у нее лежал шоколадный набор - отливавшая глянцем коробка с открытой крышкой, но еще не тронутой полупрозрачной, матовой бумагой, накрывавшей конфеты.

Она мне даже улыбалась, и, несмотря на уничтожающий взгляд, я был охвачен сумасшедшей надеждой: а вдруг?! А вдруг я ей все же понравлюсь, и она предпочтет меня генеральному, впрочем, вряд ли он был директором, скорее продавцом галантереи, кем я его презрительно вообразил. Признаться, во мне есть склонность - давать презрительные прозвища тем, кто может мне приветливо улыбаться, жать руку, клясться в дружбе, но в ком я чувствую угрозу и кого готов заподозрить.

Да, заподозрить в том, что у него для меня в запасе всегда одно извечное, испытанное за много веков существования потомков Авраама прозвище (какое именно, читатель уже догадался).

Вот и Галантерейщика я тоже заподозрил, хотя он улыбался, жал руку, клялся, и затомила меня тоска. Галантерейщик с его улыбочками становился мне все более противен, его хохлушке я не мог простить того, что на обложке моих любимых книг она оставляла косточки от вишневого варенья, за столом со мной восседали две улитки, показывавшие свои рога лишь тогда, когда им приносили что-нибудь на тарелке, - словом, хоть пропадай!

Назад Дальше