16
В городке выпал снег, побелели крыши, потянуло морозцем, и не привыкшие тепло одеваться жители попрятались по домам. В мощеных двориках сиротливо мерзло на веревках выстиранное белье, по набережной мело сухую крупу, и покрытые льдом лужи трескались под ногами, как ломкое матовое стекло.
Что произошло? Вот уже второй день мы словно чужие. Завидев меня в парке, Таня сворачивает в сторону и быстрой походкой уходит. Я хочу догнать и не догоняю ее, в нерешительности останавливаюсь. Может быть, это ревность? Как было бы хорошо… И мною овладел азарт испытать муки ревности, словно я опять соревновался с кем-то. Да, этот неведомый соперник меня опережал, а я снова отставал, запаздывал, и вот внезапно…
Но я тупо валялся на койке и не испытывал никаких мук.
Сосед мой что-то подбривал, подравнивал в парах одеколона, и был он никакой не галантерейщик, а обыкновенный портной из подмосковного городка Дедовска, шивший на заказ в ателье и на дому. Его мертвый глаз смотрел на меня, не мигая.
- Не вас ли ищут?
Я подскочил к окну и увидел Таню с Рязанским пекарем: он по-хозяйски держал руку на ее плече, так что украшенная татуировкой кисть свешивалась ей на грудь, и ее утиные шажки были безвольно покорны.
Я ощутил-таки запоздалый укол ревности…
Вечером я долго разыскивал Таню в надежде, что она окажется одна, без своего навязчивого спутника, и мы сможем поговорить с ней. Но Тани нигде не было - ни на набережной, ни в парке, ни на танцплощадке, и моя надежда чахла и увядала, отравленная мыслью о том, что, наверное, Рязанский пекарь вновь пригласил ее в ресторан или шашлычную и сейчас угощает дрянным, кислым и мутным вином.
Но вдруг я увидел ее на веранде пансионата: она играла сама с собой в напольные шахматы, переставляя по клеткам гигантские фигуры, при этом конь у нее ходил как слон, а слон как ладья. Я тихонько подкрался сзади и мстительно обнял ее за плечи. Она вздрогнула и не сразу обернулась ко мне, словно не решаясь взглянуть на меня, прежде чем найдет какие-то слова, спасительные для нее в ту минуту.
- Боря, ты не должен себя заставлять. Если это из жалости…
Она держала за выточенную из дерева головку гигантскую черную пешку и, клоня ее на ребро, пыталась договорить, но ее рот кривился, и губы не слушались.
- Глупая, глупая! - Я жадно и торопливо поцеловал ее.
Таня выпустила пешку, и та, протанцевав на месте, встала на белую клетку.
- А с Рязанским пекарем ерунда. Я не ревную, - сказал я Тане и снова поцеловал ее.
После этого я посмотрел ей в глаза, поцеловал и ничего не сказал.
Срок путевки истекал (да и друг меня заждался), и пора мне было в Москву. У Тани же оставалась в запасе неделя, и, здраво рассуждая, это было удачным стечением обстоятельств. Таня провела бы еще неделю у моря, побродила по пустынным набережным, послушала раскатистый шум прибоя, изумрудно-зеленых волн, оставляющих на песке гребешки пены, подышала воздухом, пропитанным острым запахом водорослей, соли и пемзы, и мы отдохнули бы друг от друга… Да, отдохнули бы, успокоились, привели в порядок мысли, что называется, да и чувства в этом нуждаются после всех наших восторженных клятв, ссор, измен и примирений.
Но Таня отказывалась рассуждать здраво.
- Я с тобой, - сказала она, сосредотачивая все свое упорство на этом коротком слове.
- Чудачка, а целая неделя отдыха? - Я мягко напомнил ей довод, действовавший как бы вопреки моему желанию.
- Ты бросаешь меня с этим? - она кивнула туда, где мог находиться сейчас Рязанский пекарь.
Я не повернул головы.
- Ну, хорошо. Раз ты так решила… Едем!
И вот вагончик… На верхней полке, спиной к нам, трясся сосед по купе, в коридоре сновал проводник, разносивший чай, позвякивавшие ложками стаканы. Дверь то и дело открывалась, и мы с Таней сидели чинно, как на именинах. Казалось, что-то должно разбудить нас…
В середине ночи вагон умолк, проводник закрылся в своем закуте, а попутчик вышел на станции. Мы были одни. Никого. Не могу забыть этого: за окном ночные перроны, составы, огни, грохот встречных поездов, и мы одни, совершенно одни! И купе полетело в какую-то бездну, и разом отпала тяжесть, давившая нас обоих.
В Москве меня встречала мать.
17
Не только мать, но и московский друг Ваня с невестой стояли на зимнем перроне, отыскивая меня глазами в вагонных окнах, и лишь Таню никто не встречал. Когда состав вплыл под навесы станции, в последний раз содрогнулся, лязгнул сцеплениями и замер, между мною и Таней возникла некая заминка, натянутая и неловкая пауза. Может быть, ей показалось, что мне стыдно предстать в ее обществе перед москвичами? Или я подумал, будто ей показалось, и тогда действительно ощутил некий стыд? Сам не знаю… Но мы оба чего-то смутились, отводя глаза друг от друга и разглядывая толпу встречающих, проводников и носильщиков, подкативших к вагонам свои тележки.
- Давай простимся здесь, - сказала она, стараясь не придавать своим словам того значения, которое могло бы мне помешать согласиться с нею.
Да, согласиться в том, от чего зависело мое благо, удобство и благополучие.
И я без колебания пожертвовал своим благом.
На платформу я вынес два чемодана, едва справляясь с тяжелым, громоздким, обитым дешевым ситчиком чемоданом Тани, оттягивавшим мне руку так, что одно плечо было ниже другого.
- Познакомьтесь, пожалуйста, это Таня. Мы возвращались в одном купе, - возвестил я москвичам, и до сих пор звучит у меня в ушах мой фальшивый голос.
Конечно, Таню встретили приветливые возгласы и улыбки. Друг выхватил у меня ее чемодан, демонстративно не считаясь с тем, что ему следует беречь руки: все-таки он скрипач, а не носильщик. Мать сделала символический жест, означавший, что она дружески обнимает мою соседку по купе, которая вполне довольна этим скромным местом, отведенным ей в моей жизни, и не претендует на большее. Так же, впрочем, как и я совсем не претендую…
- А это Белла, невеста нашего Ванечки, - сказала мать, подчеркивая, что она и Таню включает в круг людей, небезучастных, как она надеется, к этим подробностям.
Белла слегка раздвинула губы в улыбке, выражавшей все оттенки снисходительности, любезности и скуки.
- А Таня тоже невеста? - невинно осведомилась она, указывая голосом на невысказанное обстоятельство, мешающее ее желанию услышать положительный ответ на свой вопрос.
Мать приняла это за шутку и мягко улыбнулась, чтобы не утруждать себя ответом.
В подземных коридорах вокзала меня засыпали новостями, казавшимися важными тем, для кого они уже не были новостью, и совершенно не волновавшие того, кто слышал их впервые. Я шел между другом и матерью, а Таня с любезной и ядовитой Беллой чуть впереди - словно две невесты. Сообщая мне новости, мать говорила то тихо, то громко: тихо для меня и громко - для всех, кто мог ее слышать, в том числе и для Тани.
- У меня к тебе разговор, но только не сейчас, лучше дома… - сказала она тихо, а затем во всеуслышание произнесла: - А тебя ждут билеты в Большой. На "Щелкунчика". Можешь пригласить свою знакомую… гм… или кого-то из друзей. - Мать предлагала мне выбор, уже отчасти продиктованный ее выбором.
- К сожалению, я не могу. Я работаю, и у меня поздно кончается смена, - Таня извинялась, что ради нее матери приходится брать такой принужденный тон.
У привокзальной стоянки такси москвичи взглянули на Таню с немым вопросом, выдававшим явное замешательство: нас было пятеро, если считать Таню, а в кабине могли поместиться лишь четверо. Мать от лица нашей четверки спросила (у нее было очаровательное свойство - не утруждать себя запоминанием имен недавних знакомых):
- Катенька, а вы каким транспортом?
- Меня зовут Таня. Спасибо, я на электричке, - поспешно поблагодарила она, хотя ничего заслуживающего благодарности ей не предлагали.
- Может быть, вам удобнее с нами? - спросила мать голосом человека, сознающего, что его вопрос был задан только из вежливости.
Она ничем не рисковала, поскольку Таня отказалась заранее и теперь лишь повторила:
- Спасибо… я…
- Зачем же вы тогда?.. Вам нужно было сразу… на пригородную платформу! - воскликнула Белла, под видом заботы указывая Тане на то, что ей давно следовало нас покинуть.
- Бедняжка, такой тяжелый чемодан! - подхватила мать, в свою очередь под видом сочувствия Тане удерживая меня от мысли донести ее чемодан до электрички.
Если бы я тогда взял у Тани обитый ситчиком чемодан и, расставшись с компанией москвичей, сел в промерзшую электричку, проводил ее до дома, постоял у крыльца, помолчал, она пригласила бы меня согреться и выпить чаю, я заглянул бы к ней на полчаса и остался навсегда, то мне удалось бы подтянуть мою историю под романтическую. И у меня, наконец, зацепилось бы, зацепилось (только бы гвоздик выдержал)! Но я так и не двинулся с места. Я лишь кивнул ей на прощание и пробормотал, что позвоню. Какая глупость! Куда я мог ей звонить!
В честь моего благополучного возвращения с юга мать накрыла на стол и достала бутылку вина, давно хранившуюся в доме, где пользовались любым предлогом, чтобы ее не выпить. Сели мы праздновать, а у меня в глазах - мотающийся вагон электрички, обитый ситчиком чемодан на полке… Меня что-то жгло, мучило, и я с тоской озирался, словно искал кого-то глазами.
За столом же царила Белла, чьи жесты, позы, улыбки придавали значительность самым обычным фразам, и она с изощренной вежливостью, в предельно изысканных выражениях просила передать ей соль или горчицу: "Будьте любезны… пожалуйста… не сочтите за труд". Ваня же, напротив, хотя и был не прост, себе на уме, разыгрывал из себя простачка, подстраиваясь под свое незамысловатое имя (Ваня - Таня). При этом он маскировал свои едкие, желчные, рискованные высказывания (естественно, вращавшиеся вокруг темы: выездной - невыездной) наивной и добродушной улыбкой.
Мать смеялась его остротам и без конца повторяла:
- Они чудесная пара, чудесная пара!
Проводя гостей, мы с ней остались вдвоем, и состоялся у нас разговорчик.
- … да, чудесная, - произнесла мать, нуждаясь в повторении этого слова для того, чтобы высказать мысли, которыми она не могла поделиться в присутствии тех, кого так называла. - Между прочим, сразу после свадьбы… они…
- Я знаю, знаю. Ваня мне писал.
- Ах, он тебе писал! - Мать была слегка разочарована тем, что ее лишили права первой сообщить мне новость. - Но тут возможны сложности, связанные с тем, что сам он… ну, ты понимаешь.
- Моавитянин, - подсказал я самый простой и хорошо известный ей способ придать нужный оттенок ее намеку.
- Ха-ха-ха! - рассмеялась мать, довольная тем, как мы понимаем друг друга, не называя вещи своими именами. - Да-да, ты прав. Но все дело в том, что там-то нашего моавитянина примут, а отсюда могут не выпустить, хотя он так мечтает! Мечтает, бедняжка, вырваться, ведь он музыкант! Музыкантов здесь очень хорошо учат, а потом губят. Вот он и не хочет погибнуть, наш Ванечка, поэтому Белла для него счастливая находка!
Матери доставляло особое удовольствие растолковывать и подробно разобъяснять то, что было и так понятно.
- Что ж, остается ему пожелать, как говорится…
- Ну а ты, мой дорогой? Как прошел месяц? С пользой? - спросила мать, оглядывая меня так, словно мой ответ позволил бы ей окончательно склониться к тому мнению обо мне, которое у нее сложилось. - Что прочел? Над чем думал? Строил ли какие-нибудь планы? Конечно, мы живем в самой прекрасной стране, - она улыбнулась, возвращаясь в мыслях к Ваниным остротам, - но строить далекие планы все равно нужно.
Я вяло слушал, вяло отвечал.
- С пользой, с пользой. И читал, и думал. Только планов никаких пока не строил.
Она встала, открыла дверцы буфета и стала вспоминать, что же ей там понадобилось.
- Никаких? - Мать подчеркивала важность вопроса тем, что не закрывала дверцу, прежде чем я отвечу или она все-таки вспомнит, зачем их открыла.
- Ни-ка-ких, - произнес я по слогам, каждый из которых должен был ей внушить, что на мой счет она может не сомневаться.
- Значит, ты доволен, - сказала мать так, словно на самом деле довольна была она, но только тем, о чем я еще не догадывался. - Вот посмотри, какую я купила пепельницу, а то у нас за картами все так дымят, что я сама скоро закурю! - Она достала из буфета пепельницу, показала мне с гордостью и произнесла то, чего совершенно нельзя было ждать от человека, гордящегося своей покупкой. - А я, представь, не довольна твоей поездкой. У тебя совершенно усталый, изнуренный вид, ты бледен, рассеян…
- Просто в поезде не выспался…
- Нет, это не просто, Борис. Скажи, кто эта девушка? - Мать поставила в буфет пепельницу и напоследок полюбовалась ею с улыбкой, словно для последующего разговора со мной ей требовалось совсем иное выражение лица. - Кто она? Кто? - Иное выражение появилось сразу, лишь только она закрыла дверцы.
- Боже мой, ну попутчица, попутчица, неужели давать отчет?!
- Вот ты и матери грубишь, - сказала мать, как будто и мои вялые ответы, и моя внезапная вспышка входили в круг того, что она заранее предвидела. - А по ее словам, вы вместе отдыхали…
- Ну и что?!
- Раз ты это скрыл, ты можешь скрыть и другое.
- Не понимаю, что именно я могу скрывать. - Произнося эти слова, я понимал, что выиграет тот, кто при этом не покраснеет.
В результате проиграли оба: первой покраснела мать, а затем и мое лицо залилось стыдливой краской. Мать встала ко мне боком - так, словно в ее задачи входило явить мне свой скорбный профиль.
- Я одного боюсь… пойми меня, только одного, - прошептала она дрожащими губами плакальщицы, готовой заголосить. - Если ты пойдешь по стопам отца… Если ты пойдешь по стопам отца… я… я… Я тебя возненавижу!
Она резко отвернулась от меня, словно после этих слов я мог видеть только ее спину.
18
После свадьбы молодожены подали документы и стали, что называется, ждать. Да, есть существенное различие между ожиданием и тем, что называлось ожиданием тогда, когда не просто ждали, а увольнялись с работы, продавали буфеты, диваны, обеденные столы, зеркала, обрывали знакомства с друзьями (вернее, друзья сами обрывали). И неизвестно было, дождутся ли, как бывает неизвестно больному, выздоровеет он или болезнь укоренится и вцепится изнутри мертвой хваткой.
Выздоравливали редко, и жизнь в таком состоянии приобретала оттенок хронической, неизлечимой болезни со всеми ее прелестями: постельным режимом, взбитыми, смятыми и снова взбитыми подушками, аптечными склянками в бумажных чепцах, мучительно толстой книгой (о, как не хочется читать!). К этому же добавим визиты врача, согбенного старичка в накрахмаленном халате, который вызывал улыбку привычкой потирать маленькие пухлые ручки, умильно прижимать к груди подбородок, говорить "да-с" и внушал смутный ужас стеклянистыми глазами навыкате и розовыми, сложенными бантиком губками постника, святоши, сладострастника и вампира.
Впрочем, вампиры чаще приглашали к себе - прослушивали, простукивали, мерили пульс, просили показать язык, заговаривали, усыпляли, доводили до обморочного забытья. Иными словами, требовали новые справки, характеристики, заключения. И снова справки, характеристики, заключения. И снова… и снова… При этом они хмуро кивали, осуждающе вздыхали и неприязненно улыбались. А как еще вести себя с теми, кто одержим преступным желанием покинуть родину-мать ради неведомой исторической родины!
Со всеми этими Авраамами!
Вот и с молодоженами было так же: их жизнь превратилась в хроническое ожидание. Особенно мучительным оно было для Вани - несуразного и незадачливого хитреца, который старался казаться простачком. Его, с одной стороны, тяготила мысль о предстоящей разлуке с матерью, сестрами и морковно-рыжим котом, но с другой - преследовал страх, что его не выпустят и ему суждено остаться с ними навечно. Вот он и метался между своими страхами, как между двумя мышеловками, не ведая заранее, какая из них его прихлопнет.
В конце концов, он смирился с разлукой и обещал себе, что никогда не смирится с отказом на выезд. Не смирится, будет требовать, добиваться, жаловаться, скандалить, протестовать и, может быть, даже диссидентствовать, как назывался тогда самый отчаянный и безрассудный способ протеста.
Да, у него есть знакомства, он готов примкнуть, вступить, подписать. Ему даже жаль, что раньше, занятый сочинением музыки и игрой на скрипке, он с этим запаздывал, но зато теперь наверстает!
Так убеждал себя Ваня, словно угрожая кому-то, кто имел право ему отказать, но еще не утвердился в своем намерении. И вдруг его выпустили! Да, выпустили вместе со скрипкой, которая хотя и была итальянцем, но не музейной ценностью, не реликвией. Выпустили, но это оказалось для него третьей мышеловкой, поскольку Беллу при этом не выпускали.
Да, вот он анекдот, парадокс, причуда времени: не выпускали, ссылаясь на то, что Белла не какой-нибудь там музыкант, а секретарша (секретарша!) важного начальника, у которого она могла выведать многие секреты, государственные тайны. Выведать, выудить, поймать на живца и подсечь. Иными словами, продать вражеским разведкам, а это вам не на скрипке играть!
Когда Ваня об этом услышал, он не поверил, замотал головой, улыбнулся жалкой, просящей улыбкой, а когда его попытались все же убедить, он прижал к груди скрипку, в блаженной истоме возвел глаза к небу и впал в тихое помешательство. Он снова сидел в своем кресле-качалке, гладил кота, беззвучно шевелил губами и молитвенно возводил глаза к потолку. Ваня был по-прежнему уверен, что его выпустили, и он сможет уехать, и никакие доводы не могли его образумить.
Тогда его мать и сестры срочно вызвали меня на помощь.
- Пойми, дружище, ты не можешь уехать один, тебя там просто не примут! - сказал я Ване, пытаясь взять у него скрипку, которую он по-прежнему прижимал к груди как предмет, способный засвидетельствовать то, во что другие黁отказывались верить.
- Меня выпустили, - прошептал он в той же блаженной истоме. - Теперь я свободен. Я буду играть!
- Да пойми ты, без Беллы…
- Выпустили… - прошептал он снова, закрыл глаза и засмеялся счастливым смехом.
- Мало ли что выпустили! Ее-то ты не можешь оставить!
- Выпустили, выпустили… - повторял он, словно не слыша меня, и на его лице застыло выражение такого непробиваемого упрямства, самодовольства, идиотического восторга и упоения, что мне вновь захотелось стукнуть его по лбу.