- Доченька, погуляй, - привычно сказала жена Дуняше и, когда дочь послушно отошла, с усталым вздохом обратилась к мужу: - Но ведь вернем, вернем мы эти проклятые деньги!
На первой же остановке - в Угличе - отец Валерий сошел на берег, сказав жене, что ему срочно надо в Москву. "Какая срочность?! Что с тобой?! Не понимаю!" - со слезами спрашивала матушка, но он не слышал ее, смотрел куда-то в сторону - так, словно повернуть к ней голову означало для него ее возненавидеть.
Пароход дал гудок и отчалил, а отец Валерий долго бродил по городу, по жарким и пыльным улицам. Затем стоял в церкви, склонив голову и не поднимая отяжелевшей, словно чужой руки, чтобы перекреститься, и снова бродил. Возле самого вокзала обнаружилось, что на билет в Москву у него нет денег. И он послал телеграмму Левушке: "Дружище зпт три сотни последний раз тчк".
18 января 2000 года
Чары
Счастливцы вы, птицы без гнезда, бездомные бродяги, скитальцы, пилигримы, легко и беспечно поднимающиеся с насиженных мест! Вас магически завораживает мерцание рельсов, освещенных фиалковой апрельской луной, и нездешний, зеленый глаз семафора, словно показывающего путь в иные миры. Вам кажется, ни с чем не сравнимым дурманящий и прогорклый запах железнодорожной насыпи, поросшей полынью и чабрецом, с бурыми шпалами и почерневшим от копоти гравием, нарастающий рев чудовища-поезда, слепящие огни локомотива и мелькание окон, уносящих за занавесками особую, блаженную, райскую вагонную жизнь!
О, как вы жаждете в нее окунуться! Перед вами распахивается ночное пространство, вы предчувствуете веселящее безумие скорости и нетерпеливы, как страстный, горячий молодой любовник: ах, скорее бы! Скорее бы в дорогу - мчаться под стук колес вслед за безумными миражами нового, непознанного, неведомого!
Счастливцы, во мне вскипает зависть, ведь у меня все иначе, и нет для меня большего несчастья, большей хвори и маеты, чем необходимость подняться с насиженного места, покинуть привычное гнездо, расправить крылья для полета. Иными словами, куда-то ехать. Да, необходимость, только необходимость: не хватало еще, чтобы я сам, по собственной воле сунул голову в эту петлю!
Для меня дорога - тоска отпетая. Фигурально выражаясь, распрямленное, разглаженное, туго натянутое полотно моей душевной материи, сотканное из усыпляющего чувства покоя, уюта, мечтательности и лени, свертывается в жгут, стоит лишь робко помыслить о предстоящей одиссее. От этих мыслей, преследующих меня наподобие навязчивого кошмара, я закисаю, я створаживаюсь. Меня не покидает отвратительное, тошнотворное ощущение тревоги, вызванное неотступным приближением назначенного срока. Расстроенные нервы дарят мне все прелести бессонницы, учащенного сердцебиения, я вздрагиваю от каждого шороха и трясущимися руками наливаю себе в зеленую ликерную рюмку успокоительные капли.
Да, я изнываю от тревоги и тоски, отпетой, непонятной, беспричинной, но так хорошо знакомой всем домоседам, укладывающим вещи в дорожный чемодан. О, дорога для меня сродни некоей экзистенциальной драме! Опять-таки выражаясь фигурально, мне свойственно чувство неизлечимой дорожной идиосинкразии. Каково?!
Расскажу об одной давней поездке - давней настолько, что те времена уже мерцают, брезжат в сознании неким подобием мифа. Мифа о золотом веке, который на самом деле оказался бронзовым или даже чугунным. Но миф на то и миф, что у каждого он свой, а раз так, каждый умудрится добыть из чугуна хотя бы крупицу золота.
Собственно, поездочка была самой обычной, особенно по тем временам, когда все обычное утешало своей доступностью, а о чем-то необычном, диковинном, экзотичном и мечтать не приходилось. Вот и эта поездочка была именно такой - на север, к Белому морю, островам… Казалось бы, ну что там - всего лишь ночь и день в поезде, затем несколько часов на катерке! Но сколько раз я взлетал и падал, восторгался, блаженствовал, мучился, завидовал, ревновал - не передать!
Да, у каждого времени свои диковинки, своя экзотика, поэтому гвоздем она засела во мне, эта поездка…
1
Были у меня знакомые - чета художников. Его звали Вильямом Аркадьевичем, Вилей, Вильямчиком, и был он большим ребенком, воспитанным взбалмошной, вздорной и сумасшедшей матерью.
Дав ему это имя, мать перенесла на него свою безумную любовь к Англии (она и преподавала, и репетиторствовала, и переводила) вместе со всеми суевериями, домыслами и предрассудками человека, ни разу там не побывавшего. Поэтому Вильямчик и вырос этаким мнимым англичанином, приученным к овсянке, чаю с молоком и усвоившим несколько приемов джентльменского бокса беззащитным чудаком, хотя внешность его была так же классична, как и имя. Живописный увалень и толстяк с гривой вьющихся, падающих на плечи волос, великолепно вылепленный лоб, рассеченный загадочной морщиной, широкая грудь оперного баса, рот с капризной складкой салонного льва, откровенно румяные щеки, подкупающе близорукие глаза за стеклышками пенсне! Он столь картинно вписывался в некую воображаемую раму, что рядом с ним стройность, поджарость и худоба показались бы признаками чахлости и уродства.
Имея такой набор доспехов, я бы праздновал победу за победой, устраивал бы шум на всю Москву, ходил бы в героях завистливых пересудов и сплетен. Но, увы, не обладаю, ни гривой, ни широкой грудью, ни капризным ртом и, если по ошибке выйду не на той остановке трамвая, а затем, спохватившись, снова войду в ту, же дверь, меня принимают за нового пассажира, осуждающе оборачиваются и ждут, чтобы я оплатил проезд. Да, я слишком схож с другими, так сказать, един во множестве лиц. И меня донимала досада, что победоносные доспехи Вильямчика ржавели и пропадали втуне.
Он отсиживался затворником дома, вечно что-то напевал, примурлыкивал, потирал поясницу, обвязанную клетчатым пледом, кипятил медный чайник времен замоскворецких купцов и работал дни и ночи, до одури, до изнеможения. При этом, конечно, мучился, сомневался, считал, что его замалчивают и затирают. Но трижды прорывался на выставки - с "Каруселями", "Деревенской баней", "Вербами" и "Ледоходом". Что это была за живопись? Ну, как сказать… шампанское вам по вкусу, но на беду пробка не выстрелила, когда открывали, дала лишь слабый хлопок, и вот вы пьете, нахваливаете, а вам чего-то не хватает, вы чуть-чуть недобираете положенного удовольствия.
У Вильямчика пробка никогда не стреляла, и в своих художествах он был един во множестве лиц. Иными словами, был слишком схож с другими авторами "Каруселей", "Верб" и "Ледоходов". Те тоже работали до изнеможения, мучились, считали, что их затирают, и иногда прорывались. Прорывались, и что с того?! Ни в ком из них не угадывалось, не мерцало, не зыбилось таинственным свечением нечто, являвшее себя в сравнении: вот рябь на воде, едва заметная, несколько слабых морщинок, а что под ней?
Немая глубина, потемки, бездна…
Жену Вильямчика звали Люсей. Маленькие женщины, которых я встречал, все были либо преувеличенно деятельны, честолюбивы, настойчивы в достижении своих целей, либо подчеркнуто, меланхоличны, медлительны и томны, как Люся. Да, маленькая и хрупкая - особенно по сравнению с мужем - она была из той разновидности. В ней, рыжеволосой и зеленоглазой, сквозила кошачья вальяжинка и ленца. Она была томно медлительна и, словно черепашка - есть такие маленькие, грациозные черепашки - она носила на себе свой дом.
Скажем, выпадет случай пообедать наскоро, без изыска, без разносолов, за стойкой заведения, которое на мифологическом языке того времени именовалось забегаловкой: гора неубранной посуды, горчица в стакане, мокрая соль в блюдце, липучки с мухами, запотевшие от дыхания окна, пельмени и кислые щи. Но миг - и вокруг Люси благоуханный оазис чистоты. Горы посуды как по волшебству исчезли, откуда-то взялись салфетки. Вилки и ложки, освободившись от сального налета, приобрели матовый блеск столового серебра. Рядом недвусмысленно появились ножи, и в целом убранство стола приобрело видимость самой изысканной сервировки.
Да и кухня преображалась после того, как пахучие кислые щи Люся сдабривала заранее припасенной, густой и жирной сметаной, к пельменям добавляла пикантную закуску, солила, перчила, купала в масле, и, насаженные на вилку, они казались пищей богов. Да, при всей своей ленце Люся умела создавать уют и удобство в любых условиях, и это вовсе не парадокс, поскольку удручающее отсутствие оных было единственным стимулом, способным пробудить в ней кипучую жажду деятельности.
Единственным, помимо искусства.
Если Вильямчик живописал, то Люся была, что называется, скромной прикладницей: ее приглашали для придания изыска внутреннему убранству заведений, которые на том же мифологическом языке именовались дворцами, клубами, ресторанами, хотя по сути своей оставались теми же забегаловками. Но чтобы скрыть суть, следовало придать некий изыск, и Люся добросовестно придавала. Ее стиль всегда легко угадывался. Большие архитектурные пространства она дробила на маленькие, альковные, интимно замкнутые уголки, испытывая неумеренное пристрастие к ширмам, перегородкам, декоративным нишам, ложным каминам, фонтанам и аквариумам с рыбками. При этом в своей мастерской она тоже напевала, примурлыкивала, сыпала прибаутками, то ли переняв эту привычку у мужа, то ли просто потому, что, когда целыми днями остаешься наедине с картоном и угольками, возникает потребность выговариваться, чтобы язык не онемел.
Вот тогда-то и спасают невинные шутки-прибаутки…
2
Познакомились мы случайно, продолжилось же наше знакомство благодаря тому, что мы стали соседями по даче, а дача по тем мифическим временам - и монастырь, и скит, и гнездо, и усадьба, и яма, и каторга. Поэтому и дачное соседство - особое, и случайное, и не случайное, словно избирательное сродство.
Той весной, в самом конце мая, - как раз зацветала сирень, в оврагах щелкали соловьи, гремели короткие и сильные грозы - я ездил по дачным пригородам, надеясь снять на лето домик с терраской, мезонин, флигелек. И вот на одной из станций мне встретилась маленькая рыжеволосая женщина в панаме, холщовом сарафане и пробковых шлепанцах на босу ногу. Женщина возвращалась из здешнего магазина с буханкой хлеба и бидоном молока, который она пыталась пристроить к багажнику велосипеда. Но ей это никак не удавалось, и, готовая заплакать от досады и стукнуть кулачком по седлу, она все больше убеждалась, что вместо того, чтобы ехать на велосипеде, ей придется везти его, держа в руках свою поклажу.
Особое уныние внушала ей мысль о том, что нужно будет одной, без посторонней помощи, подниматься на железнодорожный мост. Поэтому, едва завидев меня, единственного горемыку, высадившегося с поезда, она посмотрела в мою сторону с отчаянной мольбой. Этот взгляд из-под панамы - лицо чуть-чуть затенено, загар, кажется матовее, глаза сияют глубоким и влажным блеском - этот взгляд меня странно ожег…
Я ловко перенес велосипед через мост, настолько заслужив этим ее доверие, что она вручила мне и бидон, себе же оставила лишь буханку, - оставила с явным намерением отломить кусочек от душистой горбушки. Догадавшись, что она дачница, я спросил ее так, словно от ее ответа отчасти зависело, суждено ли мне стать ее надежным спутником и проводить в направлении дома:
- Хорошие здесь места? Лес, речка есть?
- Что вы! Места ужасные! Ни леса, ни речки - одни гнилые болота! Старухи-колдуньи по избам сидят! Хлеб раз в неделю привозят! Но мой муж влюблен в охру и пишет здешние заброшенные карьеры, - сказала она, описывая окружающую местность так, чтобы уберечь меня от соблазна последовать их примеру и поселиться в такой глуши.
Я понял, что имею дело с художниками и не слишком счастливой семейной парой. Влюбленность в охру заставила меня предположить, что и другие цвета имеют здесь столь же преданных поклонников.
- А у вас какой любимый цвет?
Она смутилась и явно посетовала, что мой вопрос заставляет ее сознаться в том, в чем ей не слишком хотелось бы сознаваться.
- Видите ли, я… не различаю цветов. Я дальтоник, хотя у женщин это бывает редко.
- Значит, вы не художник?
- Нет, я художник. - Женщина опустила глаза в знак того, что, осознавая всю странность подобного заявления, она все же настаивает на нем. - Просто я пользуюсь не красками, а грифелем и углем. А там, где нужны краски, мне помогает муж.
- Ну, что ж, - я развел руками, признавая как факт то, что расходилось с моим привычным представлением о художниках, - линией тоже можно многое выразить. А я вот ищу, где пристроиться на лето, - сказал я, словно мои предыдущие вопросы были вызваны совсем иными намерениями, а ее предостережение и навело меня на мысль обосноваться поблизости. - Мне эти места подойдут. Будем с вами соседями.
- У нас по соседству как раз сдается. Совсем недорого.
- Вот и прекрасно. Как вас зовут?
- Люся, - ответила женщина, вновь обжигая меня взглядом из-под панамы.
3
Как сосед я бывал у них каждый день. У калитки меня встречало идолище, вырубленное Вильямчиком из дубовой колоды, у крыльца сушились охотничьи болотные сапоги, на плите кипел медный чайник. Сам Вильямчик примурлыкивал у себя в мастерской, а Люся лениво качалась в гамаке, раскрыв на коленях назидательно толстую книгу, прохаживалась от забора к забору, кормила молоком писклявого котенка и даже не вспоминала про свои картоны и угольки.
Все выглядело так, будто меня как магнитом притягивало к Вильямчику, и, едва поздоровавшись с Люсей, я спешил к нему, словно охваченный стремлением в страхе бежать от нее и истомленный, измученный жаждой его увидеть. В мастерской я замирал от восторга перед холстами - замирал так, словно на мгновение терял дар речи, становился невменяемым, ничего не видел и не слышал, до того поражали, околдовывали его краски.
Конечно же, перед такой чудовищной и бесстыдной лестью устоять невозможно. Вильямчик был вынужден волей-неволей отвечать на мои порывы, и со стороны могло показаться: какая прекрасная дружба! Дружба единомышленников, собратьев по искусству, избранников муз, творческих натур! Наверное, никто не удивился бы, если бы в какой-то момент я тоже взял в руки кисть, повязал фартук и встал к мольберту, хотя на самом деле притягивал меня не этот магнит, и Вильямчик вряд ли нашел во мне родственную душу.
Правда, я иногда балуюсь красками и вовсе не лишен этого дара, но я лишь любитель, дилетант - спешу заверить… Я занимаюсь искусством лишь чуть-чуть, что называется, для себя, и никому не показываю моих полотен. Не потому, что я стыжусь и боюсь оконфузиться, а потому, что я в известном смысле аристократ, - аристократ, если не по рождению, то по духу, по отношению к искусству - это тоже мой миф. Мне, знаете ли, чуждо заунывное трудолюбие кухарки. Выражаясь в свойственной мне манере, я произведен на свет с иммунитетом ко всему на плебейский манер созидательному, творческие муки и страдания для меня пошлы и вульгарны.
Объясниться поподробнее? Извольте…
Вообразим для примера некий агрегатик, которому велели: трудись, работай, вращай лопастями, мы будем подбрасывать, а ты мели. И вот мелет, бедняга, все подряд: и овес, и пшеницу, и сор, и шелуху - ничем не брезгует. Аж взмок от натуги, а все трудится, дребезжит, да еще в жалком азарте просит: мол, давайте, подбрасывайте! Выдержу, стерплю, превозмогу, перестрадаю…
Не хочу я быть таким творческим агрегатиком, взваливая на себя чужие горести, беды, слезы, надежды. Не хочу дребезжать за всех. Я лишь изучаю искусство и люблю его как ценитель. При этом для меня важно, чтобы была обрезана пуповина, связывающая творение с его творцом. Творец с его причудами, прихотями и капризами мне чужд, враждебен и неприятен, и меня совершенно не занимает, какие он носил сюртуки, повязывал галстуки, какими прыскал себя духами, что ел, с кем спал и сколько рюмок выпивал перед ужином. Даже если это и повлияло на созданный им шедевр, неким образом отразилось на нем - что с того, ведь и горшечник пользуется глиной! А для меня все так называемые побудительные мотивы, прототипы и прообразы - всего лишь глина! Глина, и не более того!
Ценность искусства не в его создателе, не в материале, а в форме. Чистота формы - вот чем следует наслаждаться! Форма же очищается со временем, поэтому я предпочитаю искусство не близких мне эпох и уж тем более не моей бесформенной, вспученной, несоразмерной эпохи, а эпох далеких, выделанных веками, чеканных. Скажем, мой сосед-скульптор изваял, мой друг-художник написал - увольте, пощадите, не донимайте приглашениями посетить вашу мастерскую. Будь вы хоть трижды гений - смотреть не стану. Почему? Да потому что мы с вами в одно время живем, по одним улицам ходим, одним воздухом дышим, и пока все это не выветрилось, вместо искусства мне будет показывать плаксивую рожицу жизнь.
Да и ты, сочинитель, не зови меня на чтение твоих рукописей: не пойду, поскольку меня сегодня вечером ждет Гомер. Гомер, брат, не тебе чета. Ты низок, подл, ревнив, завистлив, а он… Нет, не будем говорить, каков он: слава богу, об этом ничего не известно, но зато "Одиссеей" я способен насладиться во всех оттенках, отзвуках, переливах. Ведь мне она принадлежит больше, чем ему!
Разве он проникся значением созданного им, постиг, осознал величие своего труда?! Нет, он лишь в муках выносил и родил свое детище, насладились же его искусством другие, прозвавшие великого старца слепцом (так измученная родами мать едва лишь внемлет восхищенным возгласам нянек, пеленающих ее дитя). Гармония, пропорции, совершенство - это язык ценителей. Творцы же говорят иначе: страдание, жажда, мука. Поэтому я пребываю среди первых - по эту сторону барьера. Пусть на арене убивают быка - я лишь скромно поаплодирую тореадору. Все равно в выигрыше останусь я, зритель, а не он, участник и победитель…
Впрочем, я слишком увлекся сравнениями - увлекся настолько, что дал повод уличить меня в сходстве с тем агрегатиком (в тореадоры я, как уже было сказано, не гожусь: ни осанкой, ни статью не вышел, да и воинственности во мне маловато). Если я и впрямь на него похож и если я позволил себе восторгаться полотнами соседа-художника, то это симптом тревожный, и, хоть я и не сочинитель, мне не избежать продолжения рассказа о дачном соседстве и втором магните, который меня так притягивал и отталкивал.