– А ты их пробовала? Поверь мне, покупатели нигде не попробуют такой халы.
– Но им пришлось бы идти в другую булочную, если бы они захотели ржаного хлеба. Или хлеба на закваске. Или обычного пшеничного. Или любого другого хлеба, который ты решила не печь. – Голос ее становится невероятно мягким. – Я знаю, что это ты уничтожила хлеб с Иисусом, Сейдж.
– Господи!
– Я молилась об этом. Этот хлеб был ниспослан для того, чтобы кого-то спасти. И теперь я вижу, что этот человек – ты.
– Потому что я прогуляла работу? – спрашиваю я. – Мне нужно было навестить бабушку. Она неважно себя чувствовала.
Я изумляюсь, как быстро научилась лгать. Одна ложь накладывается на другую, как слои краски, и ты уже не можешь вспомнить, каким цвет был изначально.
Может быть, Джозеф и сам начал верить, что он именно тот человек, которым его считают окружающие. И возможно, именно это и заставило его сказать правду.
– Сейдж, посмотри на себя, ты витаешь где-то в облаках! Ты вообще меня слушаешь? Выглядишь ты ужасно. Волосы похожи на воронье гнездо, и сегодня ты, наверное, вообще не умывалась, а под глазами такие черные круги, будто у тебя проблемы с почками. Ты сгораешь, как свеча, с обоих концов: по ночам работаешь здесь, а днем совершаешь прелюбодеяние с тем проститутом. – Мэри хмурится. – Как правильно назвать мужчину-проститутку?
– Долбанутый, – подсказываю я. – Послушай, я знаю, что у нас по поводу Адама разные взгляды, но ты же не взбеленилась, когда Рокко спросил, каким удобрением лучше подкармливать кусты конопли…
– Если бы он пришел обкуренным на работу, я бы взбеленилась, – настаивает на своем Мэри. – Можешь не верить, но я не считаю тебя распущенной из-за того, что ты спишь с Адамом. Если честно, мне кажется, что в глубине души это так же гнетет тебя, как волнует меня. И возможно, именно потому ты так увлеклась личной жизнью, что это мешает твоей работе.
Я смеюсь. Да, мои мысли заняты мужчиной. Только так уж получилось, что ему больше девяноста лет.
Неожиданно в голове рождается мысль, хрупкая, как бьющаяся о стекло бабочка: "А что, если все ей рассказать?" А что, если поделиться этим грузом, признанием Джозефа, с кем-то еще?
– Возможно, я действительно немного расстроена. Но Адам тут ни при чем. Дело в Джозефе Вебере. – Я смотрю ей прямо в глаза. – Я кое-что о нем узнала. Нечто ужасное. Мэри, он нацист!
– Джозеф Вебер? Тот самый Джозеф Вебер? Тот, который оставляет двадцать пять процентов чаевых и всегда делится половинкой своей булочки с собакой? Тот самый Джозеф Вебер, которому в прошлом году Торговая палата присвоила звание "Добрый самаритянин"? – Мэри качает головой. – Вот об этом-то я тебе, Сейдж, и толкую. Ты перетрудилась. У тебя в голове все перепуталось. Джозеф Вебер – милый старик, которого я знаю уже лет десять. Если он нацист, милая, то я Леди Гага.
– Но, Мэри…
– Ты кому-нибудь еще об этом говорила?
Я тут же думаю о Лео Штейне.
– Нет, – лгу я.
– Вот и хорошо, потому что, по-моему, это не повод для сплетен.
У меня такое чувство, будто весь мир смотрит через не ту линзу телескопа, и я единственная, кто способен видеть все четко.
– Я не обвиняю Джозефа, – в отчаянии продолжаю я, – он сам мне признался.
Мэри поджимает губы.
– Пару лет назад ученым удалось перевести какой-то древний текст, который, как они предполагали, был Евангелием от Иуды. Они утверждали, что информация, изложенная с точки зрения Иуды, перевернула бы весь христианский мир с ног на голову. Иуда уже не предстает в роли самого подлого в мире предателя, а преподносится единственным доверенным лицом Христа, которое исполнило его волю: Иисус знал, что умрет, и выбрал Иуду, чтобы довериться ему.
– Ты должна мне верить!
– Нет, – спокойно отвечает Мэри, – я тебе не верю. И тем ученым тоже не поверила. Потому что две тысячи лет история говорила, что Иисуса – который, между прочим, Сейдж, был хорошим парнем, как и Джозеф Вебер, – Иуда предал.
– История не всегда права.
– Но нужно с чего-то начать. Если человек не знает, откуда он произошел, как, скажи на милость, он узнает, куда ему стремиться? – Мэри заключает меня в объятия. – Я поступаю так, потому что люблю тебя. Иди домой. Недельку поспи. Сходи на массаж. В горы. Проветрись. А потом возвращайся. Твоя кухня будет тебя ждать.
Я еле сдерживаю слезы.
– Пожалуйста, – молю я, – не лишай меня работы! Это единственное, что я пока не испортила в своей жизни.
– Я не лишаю тебя работы. Хлеб продолжает оставаться твоим. Я взяла с Кларка обещание, что он будет использовать твои рецепты.
Но я сейчас думаю о надрезах.
Во времена коллективных печей люди приносили тесто из дома, чтобы испечь хлеб вместе с остальными жителями деревни. Как можно было отличить, где чья буханка, когда их доставали из печи? Только по тому, как они были надрезаны. Когда надрезаешь тесто, убиваешь двух зайцев: указываешь буханке, где открыться, и позволяешь ей расти изнутри. А еще надрезы позволяют каждому пекарю оставлять свой фирменный знак. Я, например, надрезаю багеты пять раз, самый длинный надрез делаю в конце.
Кларк так делать не будет.
Скажете, глупость, наши покупатели даже не обратят на это внимание, но это моя подпись. Моя печать на каждой буханке.
Пока Мэри спускается по Святой лестнице, я гадаю, не в этом ли кроется еще одна причина, по которой Джозеф Вебер доверился мне: если прятаться довольно долго, стать привидением среди живых, можно навсегда исчезнуть, и никто даже не заметит. Человеку свойственно заботиться о том, чтобы след, который он оставил, кто-нибудь увидел.
– Не знаю, что сегодня на тебя нашло, – говорит Адам, когда я скатываюсь с него и замираю, уставившись в потолок. – Но я чертовски благодарен.
Я бы не назвала то, что сейчас между нами было, занятием любовью; скорее, это попытка заползти Адаму под кожу, раствориться в нем. Мне хочется затеряться в нем, чтобы от меня ничего не осталось.
Я глажу пальцами его грудь.
– Ты не находишь меня странной в последнее время?
Он улыбается.
– Нахожу, особенно в последние полчаса. Но меня полностью устраиваешь новая ты. – Он смотрит на часы. – Мне пора.
Сегодня Адам проводит буддистскую похоронную церемонию в японской семье и предварительно подготовился, чтобы соблюсти все традиции. Девяносто девять и девять десятых процента японцев кремируют, сегодняшний его покойник не исключение. Вчера совершали поминальный обряд.
– Может, останешься хотя бы ненадолго? – прошу я.
– Нет, у меня работы по горло, – отвечает Адам. – Боюсь, как бы не напортачить.
– Ты кремировал уже сотни умерших, – возражаю я.
– Да, но для японцев это целая церемония. Мы не просто, как обычно, перемалываем остатки костей, существует определенный ритуал. Члены семьи берут фрагменты костей специальными палочками и кладут их в урну. – Он пожимает плечами. – Кроме того, тебе необходимо выспаться. Осталось всего несколько часов, прежде чем ты опять пойдешь готовить пончики.
Я натягиваю одеяло до подбородка.
– Если честно, я взяла пару выходных, – говорю я, как будто изначально это была моя идея. – Чтобы попробовать новые рецепты. Провести инвентаризацию имущества.
– Что же Мэри будет продавать, если ты здесь?
– Меня подменяет один парень, – отвечаю я, в очередной раз поражаясь, как гладко выходит у меня лгать и какое после этого остается послевкусие. – Кларк. Думаю, он справится. А еще это означает, что я поживу как нормальный человек, с нормальным распорядком дня. Знаешь, ты мог бы остаться на ночь. Было бы очень приятно заснуть рядом с тобой.
– Ты постоянно засыпаешь рядом со мной, – замечает Адам.
Но речь о другом. Он ждет, пока я отключусь, как свет, потом принимает душ и на цыпочках покидает мой дом. Сейчас я хочу того, что другие воспринимают как само собой разумеющееся: возможность почувствовать, как ночь затягивает нас своим лассо. Хочу спросить: "Ты завел будильник?" Хочу сказать: "Напомни мне, что у нас заканчивается зубная паста". Хочу, чтобы наше проведенное вдвоем время было не настолько насыщенным романтикой, а просто банально скучным.
Я обнимаю Адама и зарываюсь лицом в его грудь.
– Было бы здорово представить, что мы с тобой давным-давно женаты, разве нет?
Он высвобождается из моих объятий.
– Мне притворяться не нужно, – отвечает он, встает с кровати и направляется в ванную.
Как будто я и без него не помню! Я жду, пока польется вода, отбрасываю одеяло и бреду в кухню. Наливаю себе стакан апельсинового сока и сажусь за ноутбук. На экране таблица, по которой я делала опару, когда только-только вернулась домой из булочной. Если я не работаю в "Хлебе нашем насущном", это совсем не означает, что я не смогу усовершенствовать свои рецепты на собственной кухне.
Опара подходит на кухонном столе – нужна еще пара часиков, чтобы она перебродила, но сверху уже образовалась пена, похожая на шапку в кружке пива. Я закрываю свои таблицы и открываю в браузере видеохостинг.
Мне кажется, что я похожа на большинство двадцатипятилетних в нашей стране. Мои знания о Второй мировой войне ограничиваются школьным курсом истории в старших классах, а о холокосте я узнала благодаря программе обязательного чтения – из "Дневника Анны Франк", написанного самой Анной Франк, и "Ночи" Эли Визеля. Даже зная, что холокост непосредственно коснулся моей бабушки, – а возможно, именно из-за этого! – я склонна была относиться к нему как к чему-то абстрактному, как, например, относилась к рабству: к серии кошмаров, происходивших когда-то давным-давно в мире, который кардинально отличается от того, в котором я живу. Да, времена были тяжелые, но, положа руку на сердце, какое они имеют ко мне отношение?
В строке поиска набираю "нацистский концентрационный лагерь", и экран тут же наводняется крошечными, с ноготь большого пальца, картинками: узкое, вытянутое лицо Гитлера; груда переплетенных тел в яме; комната, доверху заваленная обувью… Выбираю видео – хронику 1945 года, сразу после освобождения. Пока оно загружается, читаю комментарии к нему:
"ХОЛОКОСТ – СПЛОШНОЙ ОБМАН. К ЧЕРТУ ЕВРЕЕВ!"
"ЧЕРТОВ ХОЛОКОСТ ПРИДУМАЛИ ЖИДЫ!"
"У моего дяди там была ферма, условия содержания в лагерях оценивал Красный Крест. Прочтите отчет".
"Да пошел ты, нацистская свинья! Хватит скулить, пора признать очевидное".
"По-твоему, свидетели тоже лгут?"
"Холокост продолжается в мире, пока мы относимся к происходящему так же, как немцы семьдесят лет назад. История нас ничему не научила".
Я щелкаю где-то посредине пятидесятисемиминутного фильма. Я понятия не имею, какой лагерь на экране, но вижу груды тел у крематория – зрелище настолько ужасающее, что поистине невозможно поверить, что это не голливудская постановка. Я вижу реальных людей, у которых так явно проступают косточки, что они похожи на скелеты, обтянутые кожей. С таким потухшим взглядом, что трудно поверить, что это взгляд человека, у которого была жена, семья, другая жизнь. Голос за кадром сообщает мне, что это место, где избавлялись от тел. В печах сжигалось более сотни тел в день. А вот носилки – их использовали для того, чтобы загрузить тело в топку, как я использую пекарскую лопату, чтобы поставить в печь домашний хлеб. В жерле одной из печей мелькает скелет, а мгновение спустя на экране – горсть фрагментов костей. Я замечаю табличку с горделивым названием изготовителя печей: "Топф и сыновья".
Мыслями я возвращаюсь к клиентам Адама, которые выбирают из пепла косточки своих любимых и родных.
Потом думаю о своей бабушке… Меня вот-вот стошнит.
Я хочу закрыть сайт, но не могу заставить себя это сделать и смотрю, как улыбающиеся немцы в воскресной, нарядной одежде идут в лагерь, словно на праздник. Выражение их лиц меняется, мрачнеет, некоторые даже плачут, когда их подводят к топке. Я вижу, как немецким бизнесменам в костюмах приказывают поработать на благо родины: перенести и захоронить мертвых.
Эти люди наверняка знали, что происходит, но не признавались в этом даже самим себе. Или предпочитали закрывать глаза, чтобы их это, не дай бог, не коснулось. И я стала бы одной из них, если бы оставила без внимания то, что сообщил мне Джозеф Вебер.
– Так что? – спрашивает Адам, входя в кухню с еще влажными после душа волосами, но уже при галстуке. Он гладит меня по плечу. – В среду, в то же время?
Я захлопываю ноутбук.
– Наверное, нам нужно сделать паузу, – слышу я свой ответ.
Адам недоуменно смотрит на меня.
– Паузу?
– Да. Мне нужно побыть одной.
– Разве не ты еще пять минут назад просила меня вести себя так, будто мы давно женаты?
– А разве не ты пять минут назад ответил, что и так уже давно женат?
Мэри сказала бы, что отношения с Адамом волнуют меня больше, чем я признаю. Я же считаю себя человеком, который отстаивает свои убеждения, а не отрицает то, что находится прямо перед носом.
Он стоит словно громом пораженный, но быстро справляется с удивлением.
– Малышка, я буду ждать столько, сколько нужно. – Адам целует меня так нежно, словно этот поцелуй – обещание или молитва. – Только помни, – шепчет он, – никто и никогда не будет любить тебя так, как я.
Когда Адам уходит, меня вдруг осеняет, что эти слова можно рассматривать и как клятву, и как угрозу.
Я тут же вспоминаю девочку, с которой мы вместе посещали занятия по религиоведению в колледже, студентку из Осаки. Когда мы проходили буддизм, она упомянула о коррупции: сколько ее семье пришлось заплатить священнику за каймио своего усопшего дедушки – специальное имя, которое дается умершему, чтобы тот взял его с собой на небеса. Чем больше заплатишь, тем больше иероглифов будет в твоем посмертном имени, тем выше авторитет твоей семьи. "Вы полагаете, что это имеет значение в жизни буддиста после смерти?" – поинтересовался у нее профессор. "Может, и нет, – ответила девушка. – Но каждый раз, когда произносится твое имя, ты возвращаешься на землю".
Оглядываясь назад, я осознаю, что следовало поделиться этой историей с Адамом.
Анонимность, по-моему, всегда дорого обходится.
* * *
Когда звонит телефон, мне снится кошмар, будто в кухне у меня за спиной стоит Мэри и говорит, что я недостаточно быстро готовлю. Несмотря на то что я формую буханки и отправляю их в печь настолько быстро, что на пальцах появились кровавые мозоли, оставляющие следы на тесте, каждый раз, когда я достаю готовую буханку, на лопате оказываются только выбеленные, как паруса корабля, кости. "Время!" – ворчит Мэри, и я не успеваю ее остановить, как она хватает палочками одну кость, кусает ее изо всех сил, ломает зубы, и те крошечными жемчужинами падают на пол и закатываются мне под туфли.
Я сплю так крепко, что, когда беру трубку и отвечаю на звонок, она тут же выпадает у меня из рук и закатывается под кровать.
– Прошу прощения, – извиняюсь я, когда вновь держу трубку в руках. – Слушаю.
– Сейдж Зингер?
– Да, это я.
– Это Лео Штейн.
Сон мгновенно улетучивается. Я сажусь в кровати.
– Простите.
– Вы уже извинились… Я вас… У вас такой голос, как будто я вас разбудил.
– Так и есть.
– В таком случае это мне стоит извиниться. Я решил, что раз уже одиннадцать часов…
– Я же пекарь, – перебиваю я. – По ночам работаю, а днем сплю.
– Тогда перезвоните мне в более удобное для вас время…
– Вы только скажите, – тороплю я его, – вы что-то выяснили?
– Ничего, – отвечает Лео Штейн. – В архивах нет никаких упоминаний об офицере СС по имени Джозеф Вебер.
– Это, должно быть, какая-то ошибка. Вы пробовали различное написание имени и фамилии?
– Наш историк очень дотошный человек, мисс Зингер. Мне очень жаль, но, похоже, вы неправильно его поняли.
– Я все правильно поняла! – Я убираю волосы с лица. – Вы же сами говорили, что архивы неполные. Разве нет вероятности, что вы просто пока не нашли нужную информацию?
– Возможно. Но пока не найдем, у нас связаны руки.
– А вы будете продолжать искать?
В его голосе слышится колебание, осознание того, что я прошу найти иголку в стоге сена.
– Не знаю, как остановиться… – говорит Лео. – Мы проверим в двух берлинских архивах и по нашим собственным базам данных. Но если не получим никаких веских оснований для…
– Дайте мне время до обеда! – умоляю я.
В конце концов место, где я с Джозефом познакомилась, – занятия по психотерапии – заставляет меня задуматься, что, возможно, Лео Штейн прав и Джозеф лжет. Как ни крути, а он прожил с Мартой пятьдесят два года. Чертовски долго для того, чтобы сохранить все в тайне.
Дождь льет как из ведра, когда я добираюсь до дома Джозефа, а зонтик я не взяла. Пока добегаю до накрытого крыльца – промокаю до нитки. Ева лает с полминуты, пока Джозеф идет к двери. Перед глазами у меня двоится – не из-за проблем со зрением, а из-за того, что образ этого старика накладывается на образ неизвестного молодого, крепкого солдата в форме, которого я видела на экране ноутбука.
– А ваша жена, – спрашиваю я, – она знала, что вы нацист?
Джозеф шире распахивает дверь.
– Входите. Не стоит вести подобные разговоры на улице.
Я иду за ним в гостиную, где осталась на шахматной доске не доигранная нами ранее партия – единороги и драконы замерли после моего хода.
– Я ничего ей не говорил, – признается он.
– Быть этого не может! Она наверняка хотела знать, где вы были во время войны.
– Я сказал, что родители отослали меня в университет в Англию. Марта больше не спрашивала. Вы удивитесь, насколько далеко может зайти человек, если захочет поверить, что тот, кого он любит, лучше, чем есть на самом деле, – отвечает Джозеф.
Тут, разумеется, я вспоминаю об Адаме.
– Должно быть, это очень тяжело, Джозеф, – холодно произношу я, – не запутаться в паутине собственной лжи.
Мои слова как удар – Джозеф вжимается в спинку кресла.
– Именно поэтому я и рассказал вам правду.
– Но… это же не так, верно?
– Что вы хотите сказать?
Я не могу ответить, что точно знаю это, потому что охотник за нацистами из Министерства юстиции проверил его вымышленную историю.
– Концы с концами не сходятся. Жена, которая никогда не натыкалась на правду за все пятьдесят два года… История о чудовище без единого доказательства… И, разумеется, самое большое несоответствие из всего: почему после шестидесяти пяти лет вы сбросили свою личину?
– Я же сказал вам, что хочу умереть.
– Почему именно сейчас?