Уроки милосердия - Пиколт Джоди Линн 14 стр.


– Я знаю, что он умер во время войны, – негромко продолжаю я. – Но как?

Она усердно смазывает форму для второй бабки и наконец отвечает:

– Когда я возвращалась домой из школы, меня ждала булочка. Папа называл ее "минкуша" и пек каждый день только одну. У нее была самая вкусная корочка, а начинка из шоколада и корицы такая теплая, что таяла во рту. Папа мог бы сотнями продавать такие булочки, но нет, он говорил, что печет одну-единственную – для меня.

– Его ведь убили нацисты, да? – мягко спрашиваю я.

Бабушка отворачивается.

– Папа рассказывал, как хочет умереть. "Минка, – говорил он, когда мама читала мне историю о Белоснежке, – запомни: я не хочу качаться в хрустальном гробу, чтобы все на меня таращились". Или: "Минка, запомни: вместо цветов я хочу, чтобы устроили фейерверк. Минка, сделай так, чтобы я умер не летом. Слишком много мух, как ты считаешь? Будут надоедать присутствующим на похоронах". Для меня это было игрой, шуткой, потому что я была уверена, что папа никогда не умрет. Мы все знали, что он несокрушим. – Она берет одну из своих палок, которая висит на разделочном столе, подходит к обеденному столу и тяжело опускается на стул. – Отец рассказал мне, как хочет умереть, но в итоге я не смогла исполнить ни одного его желания.

Я опускаюсь на пол и кладу голову ей на колени. Ее маленькая, похожая на птичку рука ложится мне на макушку.

– Ты так долго держала это все в себе, – шепчу я. – Может быть, лучше излить душу?

Она касается изуродованной части моего лица.

– Разве? – спрашивает она.

Я отстраняюсь.

– Это совсем другое. Я не могу делать вид, что ничего не произошло, как бы сильно ни пыталась. Все написано у меня на лице.

– Вот именно, – произносит бабушка и закатывает рукав свитера, под которым на предплечье выбит номер. – Однажды, когда я была моложе, я заговорила об этом со своим врачом, и он попросил меня прийти на занятие к его жене – она преподавала историю в университете. Все шло гладко. Я пересилила страх и смогла рассказать об этом. А потом она спросила, есть ли вопросы… Встал один мальчик. Честно говоря, я подумала, что это девочка – слишком длинные волосы, по плечи. Он встал и заявил: "Никакого холокоста не было!" Я не знала, что говорить, что делать. Внутри у меня все кипело: "Как ты смеешь заявлять такое, если я это пережила? Как ты смеешь вот так, походя, стирать мою жизнь?" Я была так возмущена, что ничего перед собой не видела. Пробормотала какое-то извинение, спустилась с кафедры и вышла из аудитории, зажав рот рукой. Мне казалось, что я не сдержусь, закричу прямо там. Добежала до машины и сидела внутри, пока не поняла, что должна была ответить. История говорит, что во время войны исчезли шесть миллионов евреев. Если это не холокост, то куда же они подевались? – Она качает головой. – Мир ничему не научился. Оглянись. По сей день существуют этнические чистки. Дискриминация. Такая молодежь, как тот глупый мальчик на уроке истории. Я была уверена, что выжила для того, чтобы не допустить повторения подобного, но, знаешь, наверное, я ошибалась. Потому что, Сейдж, это происходит. Постоянно. Каждый день.

– Только потому, что в группе нашелся один неонацист, нельзя утверждать, что твоя история не важна, – говорю я. – Расскажи ее мне.

Бабушка долго, пристально смотрит на меня, потом молча встает, опираясь на палку, и выходит из кухни. Направляется через коридор в кабинет на первом этаже, который она превратила в спальню, чтобы не приходилось карабкаться по лестнице. Я слышу, как она возится в комнате, роется в ящиках.

Потом встаю, ставлю бабки в духовку. Они уже подошли.

Я застаю бабушку сидящей в спальне на кровати. В комнате витает ее запах – пудры и роз. В руках у нее небольшой блокнот в кожаном, уже потрескавшемся переплете.

– Я была писательницей, – говорит она. – Девочкой, которая верила в сказки. Не в те глупые диснеевские сказки, которые тебе читала мама, а в те, где есть кровь и шипы, где девушки знают, что любовь может убивать так же часто, как и делать человека свободным. Я верила в проклятия ведьм, в безумство оборотней. Но еще я по ошибке верила в то, что самые страшные истории существуют только в нашем воображении, а не в реальной жизни. – Она гладит обложку рукой. – Я начала писать в тринадцать лет. Я писала, когда другие девочки мастерили себе прически и пытались флиртовать с мальчиками. Я придумывала героев и диалоги. Я писала главу и давала прочесть своей лучше подруге, Даре, чтобы узнать ее мнение. У нас был план: я стану известной писательницей, а она – моим редактором; мы переедем в Лондон и будем пить терновый джин. Да, тогда мы даже не знали, что такое терновый джин. Я писала, когда началась война. И не прекращала писать. – Она протягивает мне блокнот. – Конечно, это не оригинал. Оригинала у меня больше нет. Но я, как только смогла, записала все по памяти. Я обязана была это сделать.

Я открываю блокнот. Внутри страница испещрена маленькими, плотно написанными словами, без всяких пробелов, как будто пробел – настоящая роскошь. Наверное, так тогда это и было.

– Вот моя история, – продолжает бабушка. – Это не то, что ты хочешь услышать, не о том, что случилось на войне. Но сухое, простое изложение событий даже близко не может сравниться с этим! – Она встречается со мной взглядом. – Потому что только благодаря этой истории я сумела выжить.

Моя бабушка могла бы соперничать с самим Стивеном Кингом.

История ее была о сверхъестественном, об упырях – так в Польше называли вампиров. Но больше всего пугало не само чудовище, от которого знаешь чего ожидать, а простые люди, которые тоже оказывались чудовищами. Складывается впечатление, что бабушка уже тогда, в детстве, знала, что невозможно четко разделить добро и зло, что эти два понятия неразрывно связаны друг с другом, как сиамские близнецы, у которых бьется одно сердце на двоих. Если бы слова можно было попробовать на вкус, ее слова горчили бы, как миндаль и кофейная гуща. Временами, читая историю, я забываю, что ее написала моя бабушка, – такая она интересная.

Я прочла блокнот от корки до корки, потом перечитала историю еще раз, стараясь не упустить ни словечка. Я пытаюсь вобрать в себя историю целиком, так, чтобы проиграть ее в своем воображении слог за слогом, – как, должно быть, поступала моя бабушка. Я ловлю себя на том, что цитирую абзац за абзацем, когда принимаю душ, мою посуду, выношу мусор.

История, написанная бабушкой, – какая-то загадка, но не в том смысле, что она предполагала. Я пытаюсь разделить главных героев и их диалоги, чтобы увидеть основу, которой послужили, скорее всего, события из реальной жизни. Все писатели начинают со слоя правды, разве нет? В противном случае их истории казались бы комком сахарной ваты – ускользающий вкус, обернутый вокруг воздуха.

Я читаю об Ане, от лица которой ведется повествование, о ее отце и слышу бабушкин голос. Представляю лицо своего прадедушки. Когда она описывает лачугу в окрестностях Лодзи, городскую площадь, по которой ездят запряженные лошадьми повозки, лес, где гуляла Аня, а под ногами у нее чавкала болотная жижа, – я чувствую запах горящего торфа и вкус пепла на нижней части буханки. Слышу топот детских ног по булыжной мостовой, когда малыши бегают друг за другом, – задолго до того, как кто-то или что-то будет за ними по-настоящему охотиться.

Я так поглощена историей, что опоздала к Джозефу, чтобы подвезти его на занятия.

– Вы хорошо спали? – спрашивает он, и я уверяю, что хорошо.

Он садится в машину, а я размышляю о параллелях в бабушкиной истории: чудовище охотится за жителями деревни и убивает Аниного отца – и офицеры СС, которые без всякого предупреждения ворвались в жизнь бабушки и уничтожили ее семью. Детство моей бабушки – те крошечные булочки, которые специально для нее пек отец, длинные ленивые вечера, когда они с подружкой мечтали о будущем, даже стены ее квартиры – разворачивается параллельно с историей Джозефа о гитлерюгенде. Тем не менее они медленно, но неумолимо сближаются, и я точно знаю, что судьбой им суждено пересечься.

И из-за этого я ненавижу Джозефа.

Я прикусываю язык, потому что Джозеф не знает, что у меня вообще есть бабушка, не говоря уже о том, что она пережила геноцид, в котором он принимал непосредственное участие. Я не знаю точно, почему хочу утаить от него эту информацию. Возможно, чтобы он не слишком-то радовался, что оказался на шаг ближе к тому, чтобы найти нужного человека, который мог бы его простить. Может быть, потому, что считаю, что он не заслуживает это знать.

Может быть, потому, что мне претит одна мысль о том, что моя бабушка и такие, как Джозеф, продолжают сосуществовать в одном мире.

– Сегодня вы необычно молчаливы, – говорит Джозеф.

– Задумалась.

– Обо мне?

– Не льстите себе, – обрываю я.

Поскольку я опоздала к Джозефу, на занятия мы прибываем последними. К нам тут же подходит Стюарт, выискивая глазами неизменную сумку с булочками, но сегодня сумки у меня нет. Я слишком занята была чтением, и времени на выпечку не осталось.

– Мне очень стыдно, – извиняюсь я, – но я пришла с пустыми руками.

– О Стюарте такого не скажешь! – бормочет Джоселин, и я понимаю, что он опять принес посмертную маску своей жены.

"Минка, запомни, – думаю я, вспоминая своего прадеда. – Когда я умру, никаких посмертных масок, ладно?"

Мардж звонит в маленький колокольчик, отчего мне кажется, что мы находимся на занятии йогой, а не на сеансах групповой психотерапии.

– Начнем? – спрашивает она.

Я не знаю, что в смерти такого, что ее трудно пережить. Наверное, одностороннее общение, осознание того, что мы никогда не сможем спросить у своих родных, не страдали ли они, счастливы ли там, где находятся сейчас… если вообще они где-то есть. Мы не можем смириться со знаком вопроса, который идет вместе со смертью. Вместо точки.

Неожиданно я понимаю, что вижу пустой стул. Нет Этель. Я понимаю это еще до того, как Мардж сообщает нам, что муж Этель, Берни, умер.

– Это случилось в понедельник, – говорит миссис Домбровская. – Мне позвонила старшая дочь Этель. Берни сейчас в лучшем мире.

Я оглядываюсь на Джозефа, который невозмутимо теребит нитку на брюках.

– Как вы думаете, она вернется сюда? – спрашивает Шайла. – Этель?

– Надеюсь, – отвечает Мардж. – Мне кажется, что если кто-то из вас захочет выразить ей соболезнования, она будет рада.

– Я хочу послать ей цветы, – говорит Стюарт. – Берни, должно быть, был очень хорошим человеком, если о нем так долго заботилась такая женщина.

– Мы этого не знаем, – медленно произношу я, и все удивленно поворачиваются ко мне. – Никто из нас не был с ним знаком. Может, он каждый день ее избивал, откуда нам знать?

– Сейдж! – ахает Шайла.

– Не хочу говорить плохо о мертвых, – тут же добавляю я, втягивая голову в плечи. – Мне Берни представляется отличным малым, который по выходным ходил в боулинг и загружал в посудомоечную машину грязную посуду после трапезы, которую готовила Этель. Но неужели вы думаете, что только хорошие люди уходят от таких, как мы, оставляя нас одних? Даже у маньяка и каннибала Джеффри Дамера была мать.

– А это интересная точка зрения, – говорит Мардж. – Мы скорбим потому, что люди, которых мы потеряли, были лучиком солнца? Или из-за того, кем они были для нас?

– Наверное, и то и другое, – отвечает Стюарт, проводя рукой по линиям посмертной маски своей жены, как будто слеп и изучает черты ее лица.

– Значит, я не должна испытывать сожаления, когда умирает ужасный человек? – уточняю я.

Я чувствую, как взгляд Джозефа сверлит мне висок.

– Мир уж точно становится лучше, когда некоторые покидают его, – протягивает Джоселин. – Бен Ладен. Чарли Мэнсон.

– Гитлер, – невинно добавляю я.

– Да, я как-то читала о женщине, которая работала его личным секретарем и представила его обычным начальником, таким, как все остальные. Уверяла, что он любил посплетничать с секретаршей о ее женихах, – говорит Шелла.

– Если они не испытывали жалости, убивая людей, почему люди должны сожалеть об их смерти? – удивляется Стюарт.

– Значит, вы считаете, что нацистами остаются навсегда? – уточняю я.

Рядом со мной кашляет Джозеф.

– Надеюсь, в аду есть специально отведенное место для таких людей, – поджимает губы Шайла.

Мардж объявляет пятиминутный перерыв. Пока она негромко беседует с Шайлой и Стюартом, Джозеф трогает меня за плечо.

– Я могу поговорить с вами с глазу на глаз?

Я следую за ним в коридор и жду, скрестив руки.

– Как вы смеете? – шипит он, приближаясь ко мне настолько, что я вынуждена попятиться. – Я рассказал вам по секрету… Если бы я хотел, чтобы весь мир узнал, кто я, то уже давно сдался бы властям.

– Значит, вы хотите, чтобы вам отпустили грехи, а вы не понесли никакого наказания? – говорю я.

Его глаза сверкают. Из-за расширившегося зрачка синевы практически не видно.

– Вы больше не будете обсуждать это публично! – произносит он так громко, что люди в соседней комнате поворачиваются в нашу сторону.

Злость накрывает меня, словно темная волна. Шрам горит, я чувствую себя школьницей, которую учитель поймал на том, что она передает шпаргалку, но делаю над собой усилие и смотрю ему в глаза. Я стою неподвижно, между нами только дыхание – пустое затишье.

– Больше никогда не разговаривайте со мной в подобном тоне! – заявляю я. – Я не одна из ваших жертв.

Разворачиваюсь на каблуках и ухожу. Лишь на секунду, когда Джозеф снял свою посмертную маску, я увидела человека, которого он на много десятилетий похоронил под благообразным видом, – так корень, медленно разрастаясь под тротуаром, все еще способен пробить цемент.

Я не могу уйти с занятия раньше, не привлекая к себе внимания. А поскольку именно я привезла Джозефа на сеанс, придется везти его домой, иначе у Мардж возникнут лишние вопросы. Но я с ним не разговариваю, даже когда мы прощаемся с остальными и направляемся к стоянке.

– Виноват, простите, – извиняется Джозеф через пять минут после начала нашей поездки домой.

Мы стоим на красном сигнале светофора.

– Да уж. Веское замечание.

Он продолжает смотреть в окно.

– Извините за то, что наговорил вам. Во время перерыва.

Я молчу. Не хочу, чтобы он думал, что его простили. И не важно, что он мне сказал, – я не могу просто высадить его у тротуара и уехать навсегда. Я в долгу перед бабушкой. К тому же я пообещала Лео, что "не соскочу". Как ни крути, но то, что Джозеф так на меня рявкнул, лишь придало мне решимости собрать больше улик и отдать его под суд. Вне всяких сомнений, он – человек, который в какой-то период своей жизни делал то, что хотел, без всякого страха расплаты. В каком-то смысле он поступает точно так же, когда просит меня его убить.

По-моему, как раз настало время заплатить по счетам.

– Вероятно, это из-за нервов, – продолжает Джозеф.

– А с чего бы вам нервничать? – интересуюсь я, чувствуя, как покалывает кожу на моей голове. Неужели он умеет читать мысли? Неужели он знает, что я собираюсь водить его за нос, а потом выдать полиции?

– Что вы выслушаете все, что я должен вам рассказать, а потом не сделаете того, о чем я вас попросил.

Я поворачиваюсь к нему.

– Со мной или без меня, Джозеф, вы все равно умрете.

Он выдерживает мой взгляд.

– Вы знаете историю Вечного жида?

От слова "жид" я вздрагиваю, как будто это слово даже мимоходом не должно слетать с его губ. Я качаю головой.

– Это древняя легенда. Один еврей, Ахашверош, глумился над Иисусом, который нес свой крест. Когда этот еврей велел Иисусу двигаться быстрее, Иисус проклял его на вечные скитания по земле до второго пришествия. Сотни лет то тут, то там встречали Ахашвероша, который так и не смог умереть, как ни пытался.

– Вы хотя бы понимаете величайшую иронию судьбы в том, что сравниваете себя с евреем?! – спрашиваю я.

Он пожимает плечами.

– Говорите о них, что хотите, но евреи процветают, несмотря… – он смотрит мне в лицо, – ни на что. Я должен был умереть уже несколько раз. У меня был рак, я попадал в аварии. Я единственный старик, которого увезли в больницу с воспалением легких и он выжил. Вы вольны думать, что хотите, Сейдж, но я знаю причину, по которой до сих пор жив. Как и Ахашверош, в каждой своей жизни я снова и снова прохожу через свои ошибки.

Свет переключился на зеленый, сзади сигналили машины, но я не спешила давить на газ. Джозеф, казалось, тоже ушел в себя, погрузился в собственные мысли.

– Герр Золлемах из гитлерюгенда всегда говорил, что евреи как сорняки. Вырвешь один, на его месте вырастают еще два…

Я вдавливаю педаль газа, нас рывком бросает вперед. Мне противно, что Джозеф оказался именно тем, кем, по его собственному признанию, и являлся. Я противна сама себе из-за того, что изначально ему не поверила, что по глупости решила, что этот человек – добрый самаритянин, как и все остальные, живущие в этом городке.

– …но я раньше думал, – негромко признается Джозеф, – что некоторые сорняки так же красивы, как и цветы.

У меня за спиной что-то было. Я улавливала это шестым чувством, по спине пробегал холодок. Десяток раз с тех пор, как ступила в лес, я оборачивалась, но видела только стоящие, словно на часах, голые деревья.

Тем не менее сердце учащенно билось. Я пошла чуть быстрее, вцепившись в корзинку для хлеба и гадая, достаточно ли близко я подошла к дому. Услышит ли Алекс, если я закричу?

И тут я услышала это. Хруст ветки, хруст снежного пласта

Можно было побежать.

Но если бы я побежала, то, что было у меня за спиной, стало бы меня преследовать.

Я ускорила шаг. Из уголков глаз полились слезы, но я их сморгнула и шмыгнула за довольно большое дерево, чтобы укрыться. Я чувствовала свое дыхание, когда считала приближающиеся шаги.

На полянку вышел олень, изогнул шею, взглянул на меня и принялся обгрызать кору со стоящей неподалеку березки.

От облегчения ноги стали ватными. Я, продолжая дрожать, оперлась о ствол дерева. Вот что бывает, когда позволяешь пустой болтовне жителей деревушки проникнуть, словно яд, в твои мысли! Шарахаешься от несуществующих теней, слышишь мышиный писк, а мерещится львиный рык. Качая головой от собственной глупости, я вышла из-за дерева и зашагала к дому.

На меня напали сзади. Накрыли голову чем-то горячим и влажным, вроде ткани или мешка, – и я сразу перестала видеть. Мои руки прижимали к земле, что-то давило на спину, мешая встать. Лицом меня ткнули в землю. Я пыталась закричать, но нападавший лишь сильнее вжал мою голову, и рот тут же наполнился снегом. Я чувствовала и жар, и лезвия, и клыки, и зубызубы, которые впились мне в шею и кололи, как тысячи иголок, жалили, как пчелиный рой.

Назад Дальше