Американская пастораль - Рот Филип 24 стр.


Ну и, в конце концов, так ли уж это важно, что она кому-то говорила, что не любит этот дом? Сейчас в их паре он был, безусловно, сильнейшим партнером; из них двоих ему повезло больше, хотя он, право слово, не заслуживал всех выпавших ему милостей судьбы. Так что… он уступал, какие бы требования она ни выставляла. Если то, что он мог выносить, для нее было невыносимо, он и помыслить не мог, чтобы сделать не по-ее. Только так, считал Швед, и может вести себя мужчина, особенно такой, как он, - которому так повезло в жизни. С самого начала он гораздо больше огорчался из-за ее неприятностей, чем из-за своих собственных; ее неприятности как будто выбивали у него почву из-под ног; как только он проникался какой-нибудь ее проблемой, он уже не мог сидеть сложа руки и ничего не предпринимать. Полумеры его не удовлетворяли. Ему надо было с головой окунаться в каждое такое дело; добросовестность, вечная его стопроцентная, нехвастливая добросовестность никогда не оставляла его. Ни тогда, когда все трудности наваливались на него разом, ни когда он, по заведенному порядку, делал все, что от него хотели домочадцы, и все, что от него хотела фабрика: быстро разрешал закавыки с поставщиками, справлялся с домогательствами профсоюзов, разбирался с жалобами клиентов, боролся с колебаниями рынка и прочими приходившими из-за рубежа неприятными сюрпризами, уделял сколько требовалось внимания своей любознательной заикающейся дочке, на все имеющей собственную точку зрения жене и вспыльчивому, только формально отошедшему от дел отцу - никогда ему не приходило в голову, что работа с такой безоглядной, беспрерывной самоотдачей есть работа на износ. Ведь не думает же, например, земля, что ей тяжело, - не думал и он, что несет непосильное бремя. Похоже, он не понимал или не хотел даже в минуту усталости признать, что естественная ограниченность его сил не предосудительна и не так уж страшна: ведь он не стосемидесятилетний каменный дом, опирающийся на несокрушимые дубовые балки, а нечто более преходящее и сложно организованное.

Так или иначе, она не дом ненавидела - ее удручали связанные с домом воспоминания, от которых было не отмахнуться и которые, конечно, и его держали в плену.

Первоклассница Мерри расположилась на полу рядом со столом Доун, Доун погружена в бухгалтерские расчеты, а Мерри рисует быка Графа. Девочка подражает маминой сосредоточенности, ей нравится быть прилежной и дисциплинированной. Они с мамой делают общее дело, Мерри ощущает себя его равноправным участником, и она тихо счастлива. В такой Мерри им виделся некий мимолетный набросок ее взрослой ипостаси - вот такой она, наверное, будет, когда вырастет и превратится в их друга и помощника. Особенно травили душу воспоминания о тех моментах, когда они не были теми, кем в девяти из десяти случаев бывают родители, - моральным авторитетом, примером, занудами, вечно твердящими "убери", "поставь на место", "опоздаешь", блюстителями правил и распорядителями дочкиного времени, - а как бы начинали выстраивать все сначала, вне неизбежного напряга между неоспоримой родительской властью и детской неуверенностью и неприспособленностью. О тех моментах передышки в жизни семьи, когда они в полном спокойствии обретали душевный контакт.

Раннее утро: он бреется в ванной, а Доун идет будить Мерри. Самый приятный для него пролог дня - увидеть хотя бы кусочек этого ритуала. Никогда в жизни Мерри не слышала будильника - ее будильником была Доун. Она выходила в коровник еще до шести, но ровно в шесть тридцать оставляла заботы о стаде, возвращалась в дом, поднималась в детскую и, сидя на краешке кровати, приступала к исполнению нежного обряда пробуждения. Начинался он без слов - Доун просто гладила головку спящей Мерри, что могло длиться целых две минуты. Потом она певучим полушепотом просила: "Пора подавать признаки жизни", и Мерри подавала - шевелила мизинчиком. "А еще?" Игра продолжалась. Мерри морщила нос, потом облизывала губы, потом едва слышно вздыхала - и так до тех пор, пока не была готова встать с постели. Эта игра не давала забыть о неизбежности потери: когда-нибудь от Мерри уйдет это состояние полной защищенности, а от Доун - деятельное оберегание того, что, как когда-то казалось, можно полностью взять под свое крыло. Обряд "Пробуждение ребенка" - единственный оставшийся от ее младенчества обряд, который ни Доун, ни Мерри не спешили перерастать, - исполнялся, пока ребенку не стукнуло лет двенадцать.

Как он любил видеть их за каким-нибудь таким делом, какими дочки-матери занимаются вместе. На его отцовский взгляд, одна другую подсвечивает, одна другой добавляет энергии. Вот они, наплескавшись в волнах прибоя, выходят из воды и бегут наперегонки за полотенцами - жена только-только перешагнула точку своего наивысшего физического расцвета, а дочь вот-вот начнет приближение к ней. Рубеж в циклическом движении жизни; много позже он думал, что, заметив его, он, кажется, охватил своим пониманием всю женскую природу. Мерри, проявляющая все больше любопытства к атрибутам женственности, примеряющая перед зеркалом мамины украшения, а мама рядом, помогает ей "навести марафет". Мерри говорит с Доун о том, что боится остаться одна, потому что подружки объединились против нее, что дети ее вообще сторонятся. В подобные сокровенные моменты, исключавшие его присутствие (дочь доверяется матери, Доун и Мерри составляют единое эмоциональное целое, они одна в другой, как русские матрешки), он острее всего чувствует, что Мерри - это не уменьшенный слепок с Доун или с него, а маленькое самостоятельное существо, некая их вариация, похожая на них, но обновленная и наделенная своими собственными отчетливыми признаками - и бесконечно родная.

Не дом ненавидела Доун - ей невыносимо было сознавать, что сам побудительный мотив, сама необходимость иметь дом (заправлять постели, накрывать на стол, гладить занавески, организовывать праздники, намечать дела на неделю и распределять свои силы) разлетелась на куски вместе с магазином Хэмлина; густая наполненность ее дней, плавная регулярность, определявшая течение их жизни, осталась в ее душе лишь иллюзией, неправдоподобной, недостижимой фантазией - насмешкой, в сущности, ибо для любой другой олд-римрокской семьи она была реальностью. Об этом ему говорили не только бесчисленные воспоминания - в верхнем ящике его офисного стола у него всегда под рукой лежал десятилетней давности экземпляр "Денвиль-Рэндольф курьер", где на первой странице была статья о Доун и ее бизнесе. Она согласилась дать интервью только при условии, что журналист ни словом не обмолвится о ее титуле "Мисс Нью-Джерси-1949". Журналист обещал, и статья появилась под шапкой "Олд-римрокская жительница считает, что ей повезло, потому что она любит свое дело". И каждый раз, как он брал статью в руки, ее заключительные строки, при всей их безыскусности, пробуждали в нем чувство гордости за жену: ""Это счастье - заниматься любимым делом и добиваться в нем успеха", - говорит миссис Лейвоу".

Статья в "Курьере" свидетельствует как раз о том, как сильно она когда-то любила дом и всю их жизнь. На фотографии она стоит перед камином, на котором выстроены в ряд оловянные блюда; пальцы прижатых к груди изящных рук красиво переплетены; белый свитер с высоким воротом, кремовый жакет, прическа "под пажа" - вид несколько простенький, но милый; под фотографией написано: "Миссис Лейвоу, бывшая "Мисс Нью-Джерси-1949", с удовольствием живет в доме, которому 170 лет, олицетворяющем, как она говорит, ценности ее семьи". Когда Доун в ярости позвонила в газету, журналист ответил, что не нарушил слова и в тексте конкурс красоты не упоминается, это редактор втиснул "Мисс Нью-Джерси" в подпись под снимком.

Нет, она не ненавидела дом, конечно, нет; и, во всяком случае, это не имело значения. Важно было одно - чтобы она оправилась от потрясения, пришла в себя; подумаешь - пару раз неловко высказалась на людях. Главное - она уже чувствовала себя лучше. Наверное, ему было немножко не по себе оттого, что к своему исцелению она шла путем такой самонастройки, в которой он лично не чувствовал регенерирующей силы и которая не вызывала у него чистосердечного одобрения - даже казалась немного обидной. Он не смог бы никому сказать - а тем более убедить самого себя, - что сейчас ему ненавистно то, что он когда-то любил…

Опять он за свое. Но он не мог с собой ничего поделать. Ему вспомнилось, как семилетняя Мерри пекла печенье с шоколадной стружкой, обычно две дюжины штук, и при этом объедалась сырым тестом; еще и через неделю они повсюду находили шматки теста, даже на холодильнике, - так разве можно ненавидеть этот холодильник? Как он может позволить своим эмоциям наполниться другим содержанием, как может даже представить себе (Доун это удается), что ему будет легче, если они заменят этот холодильник почти бесшумным "Айс-Темпом", "роллс-ройсом" среди холодильников? Как хотите, но не мог он сказать, что не любит кухню, в которой Мерри когда-то пекла свои печенья, плавила сыр для сэндвичей или делала запеканку zity, и разве важно, что шкафчики там не из нержавеющей стали, а столешницы - не из итальянского мрамора? Не может он сказать, что ему противен погреб, где Мерри иногда играла в прятки с визжащей оравой подружек, хотя ему самому иной раз, особенно зимой, бывает страшновато спускаться в это мышиное царство. Не может он сказать, что ему не нравится массивный камин с висящим над очагом старинным железным чайником, который Доун вдруг начала считать нестерпимо банальной декорацией. Перед его глазами стояла сцена, повторявшаяся в начале каждого января: он рубит новогоднюю елку на части и бросает их, все сразу, в огонь; на высохших ветках мгновенно занимается яркое пламя; танцующим теням аккомпанирует громкое потрескивание и посвистывание, и кажется, что какие-то бесы карабкаются к потолку по всем четырем стенам. От всего этого Мерри приходит в бурный, смешанный с ужасом восторг. Не мог он сказать, что ему противна ванна с ножками (когтистыми лапами, сжимающими шар), в которой он купал Мерри, - что из того, что на эмали и вокруг стока от жесткой колодезной воды за долгие десятилетия образовались невыводимые пятна? Его даже унитаз не возмущал, несмотря на его неполноценность (нужно было долго подергивать и покачивать ручку, прежде чем перекроешь поток из сливного отверстия). Он помнил, как однажды Мерри рвало, и она стояла на коленях перед этим унитазом, а он, тоже стоя на коленях, поддерживал ладонью ее лобик.

И точно так же не мог он сказать, что ненавидел свою дочь за ее поступок, - куда там! Если бы вместо этих сумбурных метаний: реальной жизни без нее, жизни с ней - в воспоминаниях, жизни с ней - в мыслях о ее теперешнем существовании - была просто ненависть, столько ненависти, сколько хватило бы, чтобы освободить его от дум о ней, прежней или нынешней! Если бы в его власти было воспринимать мир, как все люди, снова быть естественным, непритворным человеком, а не шарлатаном, имитирующим подлинность, снаружи невозмутимым, а внутри снедаемым муками Шведом, внешне твердым, а на самом деле вечно колеблющимся Шведом, благодушным, улыбающимся мнимым Шведом - саваном заживо похороненному настоящему Шведу. Если бы ему было дано вернуть своему существованию хотя бы малую толику той неделимой цельности, которая когда-то, до того, как он стал отцом ребенка, обвиняемого в убийстве, питала его физическую крепость и давала свободу телу. Если бы он пребывал в неведении, как думали, глядя на него, некоторые; если бы был так же прост, как Швед Лейвоу - легенда, сочиненная его сверстниками во дни, когда их душа жаждала поклонения герою. Если бы он мог сказать: "Ненавижу этот дом!" - и снова стать Шведом Лейвоу из Уиквэйка. Резануть: "Ненавижу этого ребенка! Не желаю ее видеть!" - и уже бесстрашно отступиться от нее, на веки вечные презреть и отринуть, а вместе с ней отмести и идеи, не имеющие ничего общего с "идеалами", отдающие уголовщиной, авантюрностью, манией величия и безумием, - идеи, во имя которых она была готова если не уничтожить, то во всяком случае без сожаления бросить свою семью, пренебрегши жестокостью такого поступка. Слепая враждебность и инфантильная жажда устрашать - вот ее идеалы. Вечный поиск предмета для ненависти. Да, дело здесь отнюдь, отнюдь не в одном ее заикании. Ожесточенная ненависть к Америке - это отдельная болезнь. А он Америку любил. Так приятно было быть американцем. Но в то время он боялся даже подступаться к ней с этой темой - как бы не выпустить из бутылки демона поношения. Заикающаяся Мерри держала их в постоянном страхе. Да к тому времени он уже и влияния никакого не имел. И Доун не имела. И его родители не имели. Какая она "его" сейчас, если она не была "его" уже тогда - определенно не была, если всего лишь отцовская попытка объяснить ей, почему он с теплотой относится к стране, в которой родился и вырос, мгновенно ввергала ее в состояние готовности к блицкригу. Чертова заика, брызжущая слюной! Что она о себе возомнила?

Можно себе представить, какой ужасной руганью она разразилась бы, поведай он ей, что, когда он был мальчишкой, простое перечисление сорока восьми штатов ласкало его слух несказанно. Он приходил в восторг даже от дорожных карт, когда получал их бесплатно на заправочных станциях. А как он ликовал, нежданно-негаданно получив свое прозвище, - в первый день в старшей школе, на первом уроке физкультуры, когда он небрежно поигрывал мячом, пока остальные, рассыпавшись по залу, еще только надевали кроссовки. С пяти метров он забросил два мяча крюком - раз! раз! - так, для разминки. И тут всеобщий любимец Генри Уард, "Док", молодой, только-только из колледжа, физкультурник и тренер по борьбе, стоя в дверях своего кабинета, весело крикнул этому долговязому светловолосому четырнадцатилетнему мальчишке с сияющими голубыми глазами, которого впервые увидел в спортзале и который играл так легко и изящно: "Где ты этому научился, Швед?" Поскольку это прозвище отделяло Сеймура Лейвоу от Сеймура Мунцера и Сеймура Уишноу, его одноклассников, оно в первый же год приклеилось к нему в спортивном зале; потом его подхватили другие тренеры и учителя, потом и все ученики школы. Пока Уиквэйк оставался еврейской школой и пока находились любители ее истории, Док Уорд был известен как человек, первый назвавший Шведа Шведом. Прозвище словно приросло. Короткое словцо, обращение, давно бытовавшее в американском сленге, оно, случайно вырвавшись в спортзале у учителя физкультуры, превратило юношу в миф, каким он никогда не стал бы под именем Сеймур, в миф, переживший не только его школьные годы, - мифический Швед оставался в памяти своих однокашников, покуда жили они сами. Он носил это имя с собой, как паспорт-невидимку, заходя все дальше и дальше в глубь американской стихии, решительно эволюционируя в высокого, общительного, оптимистичного американца, в человека, какого его лишенные лоска предки - включая упрямоголового, уже прилично американизировавшегося отца - и не мечтали выпестовать в своем племени.

А как восхитительно выучился отец говорить, словно заправский американец! На бензоколонке: "Хелло, Мак. Налей под завязку, о'кей? Шеф, проверь ей передок, о'кей?" Как они разъезжали по стране в отцовском "де-сото"! Ехали к Ниагарскому водопаду по живописным проселкам штата Нью-Йорк. Останавливались на ночлег в крошечных, плесенью пропахших туристических домиках. Незабываемое путешествие в Вашингтон (когда Джерри всю дорогу кочевряжился). Первое увольнение из лагеря морских пехотинцев: вся семья, и даже Джерри, в Гайд-парке почтительно стоит у могилы Франклина Делоно Рузвельта. Его чувства говорят ему, что происходит нечто значительное. Подтянутый, с бронзовым загаром после учений на плацу в жарчайшие месяцы, когда температура в иные дни поднималась до ста двадцати градусов по Фаренгейту, он, гордый, молча стоит в своей новой летней униформе: в накрахмаленной сорочке, при галстуке с аккуратным узлом, в идеально выглаженных, плотно облегающих, благодаря отсутствию карманов, брюках цвета хаки, в фуражке, ровно сидящей на бритой голове, в до блеска начищенных ботинках черной кожи, а главное - с ремнем. Только с этим ремнем на поясе, туго сплетенным из полос одинаковой с брюками ткани, с металлической пряжкой, выдержавшим в лагере новобранцев в Пэррис-Айленд тысяч десять, не меньше, упражнений для брюшного пресса, он чувствовал себя настоящим морским пехотинцем. И кто она такая, чтобы осмеивать все это, отмахиваться от всего этого, презирать все это и жаждать разрушить все это? Война, победа - это ей тоже ненавистно? Все соседи выскочили на улицу, плакали, обнимались в День Победы, сигналили клаксонами, маршировали по лужайкам перед своими домами, громко барабаня в кастрюли. В то время он еще был в Пэррис-Айленд, но мать на трех страницах описала ему это всеобщее ликование. Как все веселились на школьной спортплощадке, все знакомые, друзья семьи, школьные приятели, местный аптекарь, мясник, бакалейщик, портной, даже кассирша из кондитерской, - все в экстазе, степенные граждане средних лет встают в ряд и начинают, как безумные, изображать Кармен Миранду и выплясывать что-то латиноамериканское - раз-два-три, дёрг бедром, раз-два-три, дёрг бедром - и так до двух часов ночи. Война. Мы победили в этой войне. Победа! Победа! Конец войне и смертям!

Назад Дальше