Американская пастораль - Рот Филип 27 стр.


А место, где она работала… Если она работала здесь, то вряд ли она все еще верила, что призвана изменить ход истории Америки. Ржавая пожарная лестница моментально отвалится, оторвется от своих креплений и рухнет на землю, как только кто-нибудь попытается ею воспользоваться. Назначением этой лестницы было не спасать человеческие жизни при пожаре, а бесцельно висеть, наводя на мысль о безграничном одиночестве человека. Он не видел в ней никакого иного смысла - никакого смысла, который оправдал бы существование этого строения. Да, мы одиноки, глубоко одиноки, и впереди у нас одиночество еще более глубокое. И нечем нам развеять его. Нет, одиночество не должно удивлять, как бы ни изумляла нас горечь этого чувства. Можно попробовать вывернуть себя наизнанку, но все равно будешь одинок, только внутренностью наружу. Дурочка, глупенькая моя Мерри, ты еще глупее своего дурака отца, потому что даже взрывать дома - не помогает. Есть ли дома вокруг, нет ли их - нам одиноко. Как можно выразить протест против одиночества? Все теракты во всей истории, вместе взятые, не оставили на нем и царапины. Самая убийственная созданная руками человека взрывчатка ничего ему не сделает. Трепещи не перед коммунизмом, несмышленое дитя, а перед обыкновенным, каждодневным одиночеством. Выходи Первого мая со своими соратниками на демонстрацию, славь его, воспевай его всепобеждающую силу, его неодолимую мощь. Ставь на него деньги, играй на него, молись ему. Смиренно поклоняйся не Карлу Марксу, моя злючка-заика, не Хо Ши Мину и Мао Цзэдуну - поклоняйся истинно великому богу - Одиночеству!

Мне одиноко, говаривала она ему, когда была совсем крошкой, и он все поражался, как она могла подхватить это слово. Одиноко. Самое печальное слово, какое только можно услышать из уст двухлетнего ребенка. Но она знала так много и так рано, вначале говорила так легко, так разумно - может быть, это и послужило причиной заикания, все эти слова, которые она сверхъестественным образом знала уже тогда, когда другие дети едва умели произносить собственное имя, то давление, которым перегружал ее эмоциональную систему ее лексикон, где было это "мне одиноко".

С ним она могла разговаривать. "Папа, давай побеседуем". Беседы по большей части были о маме. Мама слишком печется о том, как Мерри надо одеваться, какую носить прическу. Мама старалась одевать ее скорее по-взрослому, а не так, как одевали других детей. Мерри хотела длинные волосы, как у Патти, а мама хотела, чтобы у нее были короткие. "Мама была бы счастлива, если бы я ходила в форме, как она когда-то в школе Святой Женевьевы". - "Мама просто консервативна. Но тебе же нравится ходить с ней по магазинам". - "Да, самое приятное в этом - хорошо поесть в большом магазине. Иногда приятно выбрать что-нибудь из одежды. Но все-таки мама слишком много говорит". В школе она никогда не ела того, что мама давала ей с собой. "Ненавижу бутерброды с колбасой. И с паштетом ненавижу. С тунца вечно течет, весь пакет мокрый. Что мне нравится, так это виргинская ветчина, но только надо срезать твердую оболочку. Я люблю горячий с-с-суп". Но если она брала в школу горячий суп, то непременно разбивала термос. Если не в первую неделю, то во вторую - точно. Доун покупала небьющиеся термосы, но она и их ухитрялась раскалывать. Такое в ней было разрушительное начало.

Когда они со своей подружкой Патти пекли что-нибудь дома, разбивать яйца всегда приходилось Мерри, потому что Патти сказала, что ее тошнит, когда она разбивает яйца. Мерри считала это глупостью и однажды разбила яйцо прямо перед носом Патти, и ту вырвало. Вот оно, ее разрушительное начало - разбить термос, разбить яйцо. И выбросить все, что мать дает ей в школу на завтрак. Она ничего не говорила, просто не ела. Доун заподозрила неладное и начала спрашивать у Мерри, что та ела, и оказалось, Мерри стала иногда выбрасывать пакет, даже не посмотрев, что в нем. "Временами ты бываешь трудным ребенком" - говорила ей Доун. "Неправда. Я не такая уж трудная, только не надо меня спрашивать, что я ела". В раздражении мать отвечала: "Тебе и с самой-то собой, наверное, трудно". - "Думаю, мне с собой легче, чем, может быть, кому-нибудь со м-м-мной". А отцу она признавалась: "Фрукт мне как-то не при-при-приглянулся, и я его тоже выбросила". - "И молоко вылила". - "Молоко было тепловатое, папа". Но на дне пакета с завтраком всегда лежала монетка на мороженое - им она и питалась. Не любила горчицу. Горчица в те годы была в списке объектов ее возмущения, пока таким объектом не стал капитализм. "Какому ребенку понравится горчица?" - вопрошала она. Ответом была Патти: Патти ела сэндвичи с горчицей и тертым сыром; Мерри, как она говорила отцу, "совершенно не понимала этого". Мерри всему предпочитала бутерброды с плавленым сыром. Мюнстерский сыр с белым хлебом. После школы Мерри приводила Патти к себе, и, поскольку свой завтрак она выбрасывала, девчонки делали эти бутерброды с плавленым сыром и ели. Иногда они просто плавили сыр на куске фольги. Мерри говорила отцу, что в случае чего может прожить на одном плавленом сыре. Наверное, до того, как она взорвала лавку, ее самым безответственным делом было вместе с Патти после школы плавить сыр на кусочках фольги и съедать его в огромных количествах. Она даже не смела сказать, что Патти действовала ей на нервы, - боялась обидеть подругу. "Дело в том, что, когда кого-нибудь приводишь к себе домой, через некоторое время этот человек начинает тебе надоедать". Но Доун она всегда просила: "Мама, можно Патти останется ужинать? Мама, можно Патти переночует у нас? Мама, можно Патти наденет мои ботинки? Мама, отвези, пожалуйста, нас с Патти в торговый центр" - как будто хотела, чтобы Патти побыла у них подольше.

В пятом классе она сделала Доун подарок на День матери. В школе им предложили на салфетке написать какое-нибудь обещание для мамы, и Мерри написала, что каждую пятницу будет готовить ужин, - для десятилетней девочки серьезное обязательство, ничего не скажешь, но она его выполняла, главным образом потому, что в таком случае раз в неделю они могли есть запеченные ziti; к тому же, если готовишь ужин, освобождаешься от мытья посуды. С помощью Доун она иногда делала лазанью или фаршированные ракушки, но ziti всегда запекала сама. В некоторые из пятниц она готовила макароны с сыром, но ziti - чаще всего. Надо, говорила она отцу, чтобы сыр расплавился, но не менее важно, чтобы сверху образовалась хрустящая корочка. Когда она готовила, убирал он. Она задавала ему много работы, но он с удовольствием делал ее. "Готовить интересно, а убирать нет", - говорила она ему, но, работая с ней в паре, он так не считал. Услышав от одного клиента, что в ресторане "У Винсента" на Западной Сорок девятой улице подавали самую лучшую во всем Нью-Йорке запеканку ziti, он начал раз в месяц возить семью в этот ресторан. Сначала они ходили в "Радио-Сити" или на какой-нибудь бродвейский мюзикл, а потом к Винсенту. Мерри там нравилось. А она завоевала симпатию молодого официанта Билли, потому что, как выяснилось, у него был младший братишка, который тоже заикался. Он рассказывал Мерри обо всех бывавших "У Винсента" теле- и кинозвездах. "Где ваш папа сидит, синьорина, на этом стуле вчера сидел Дэнни Томас. Знаете, что говорит Дэнни Томас, когда к его столику подходят познакомиться?" - "Не з-з-знаю", - отвечает синьорина. "Он говорит: "Очень приятно"". В понедельник в школе она пересказывала Патти все услышанное от Билли накануне вечером у Винсента. Она просто светилась счастьем. Какой уж тут дух разрушения! И любил ли кто-нибудь своего ребенка больше, чем эти мама и папа любили свою маленькую синьорину?

Нет.

Чернокожая женщина в обтягивающих желтых штанах, огромная, как ломовая лошадь, вставшая на задние ноги, подковыляла на высоких каблуках и протянула ему бумажный обрывок. Лицо иссечено шрамами. Он знал, что она подошла сказать ему, что его дочь умерла. На обрывке так и написано. Это записка от Риты Коэн. "Сэр, - обратилась к нему негритянка, - не скажете ли, где здесь Армия спасения?" - "А здесь есть Армия спасения?" - спросил он. Ответ, судя по ее физиономии, был отрицательный, но она сказала: "Полагаю, что есть". Она поднесла бумажку к глазам: "Тут написано. Не знаете, где это, сэр?" Все, что начинается с "сэра" или заканчивается "сэром", обычно означает "Мне бы денег", поэтому он достал из кармана несколько купюр и отдал ей, после чего она нетвердой походкой удалилась на своих нелепых каблуках и исчезла в тоннеле. Больше он не видел никого.

Он прождал сорок минут, прождал бы еще сорок, прождал бы до темноты и еще дольше - мужчина в семисотдолларовом костюме от портного, прислонившийся к фонарному столбу, как какой-нибудь оборванец, мужчина явно из тех, кто ходит на деловые встречи, совершает сделки, выполняет долг перед обществом, в смущении околачивающийся на трущобной улице у железнодорожной станции. Может быть, нездешний богач обмишурился насчет квартала красных фонарей и притворяется, что просто так стоит и смотрит в пространство, а у самого в голове полно тайных мыслей, и сердце отчаянно стучит (оно и в самом деле стучало). Если правда весь тот ужас, о котором Рита Коэн говорила сейчас и раньше, то он, простояв здесь всю ночь, может надеяться поймать Мерри утром, когда она пойдет на работу. Но судьба смилостивилась над ним, если можно так сказать, и всего через сорок минут она появилась - женская фигура, высокая, в которой он никогда не признал бы свою дочь, не будь ему велено ждать ее именно здесь.

И опять воображение подвело его. У него было такое чувство, что он потерял контроль над теми мускулами, которыми умел управлять лет с двух: если бы все его внутренности вместе с кровью вдруг выпали из него на асфальт, он бы не удивился. Этого ему уже не одолеть. С этим он не мог прийти к той Доун, которая жила в их новом доме. Оправиться от такого шока ей не помогли бы даже автоматические световые люки в потолке модерновой кухни, в центре которой красовался чудо-остров современной пищеприготовительной техники. Тысячу восемьсот ночей его воображение - воображение отца дочери-убийцы - готовило его к этой тайной встрече, да так и не подготовило. Столь сильно изменить себя, чтобы не попасться ФБР, - это уж чересчур. А думать о том, как она дошла до такого состояния, ему было слишком страшно. Но не бежать же от собственного ребенка? Бежать в страхе? Есть же еще ее душа, которую нужно отогреть. "Такова жизнь! - внушал он сам себе. - Я не могу отказаться от нее! Это наша жизнь!" А Мерри уже увидела его, и он не провалился сквозь землю (не провалился бы, если бы даже мог) и не побежал, потому что бежать было поздно.

Да и куда бы он побежал? К тому Шведу, у которого все так легко получалось? К тому счастливому Шведу, который мог оставить себя в покое и забыть собственные мысли? К тому Шведу Лейвоу, который во времена оны… С таким же успехом он мог попросить ту здоровенную негритянку с порезанным лицом помочь ему в поисках самого себя: "Мадам, не подскажете ли, что это за место, где я нахожусь? Не знаете ли хоть примерно, куда я направляюсь?"

Мерри увидела его. Могла ли она не заметить его? Могла ли не заметить даже там, где кипит жизнь, а не только на этой вымершей улице, не заметить даже в толчее людской, среди устремленных к своим целям, гонимых заботами, измотанных людей, а не только среди этой зловещей пустоты? Там стоял ее потрясающий, высокий и стройный отец, самый красивый на свете отец, не узнать которого и не гордиться которым дочери невозможно. Она, это отталкивающее существо, побежала через улицу и, как та беззаботная малышка из времен, когда он сам был вроде беззаботного ребенка и любовался, как она, соскочив с качелей у каменного дома, бежала к нему навстречу, - как та маленькая девочка, она бросилась к нему на грудь и обвила его шею руками. Не снимая с лица какой-то прозрачной маски - просто-напросто низа от старого капронового чулка с проношенной пяткой, закрывавшей ей рот и подбородок, - она сказала ему, человеку, который когда-то стал ей ненавистен: "Папа! Папочка!" Произнесла эти слова без запинки, как любой ребенок. Но она казалась ему человеком, который - вот в чем трагедия - никогда не был ничьим ребенком.

Они стоят и оба плачут навзрыд: отец - "каменная стена", центр и оплот всякой упорядоченности, кто не мог бы проглядеть или потерпеть ни малейшего признака хаоса, для кого держать хаос в узде было интуитивно избранным путем к определенности, обыденной данностью, жестким требованием жизни, и дочь - исчадие хаоса.

6

Она стала джайной. Ее отец не знал, кто такие джайны, и она растолковала ему. Терпеливо, складно, да еще и говоря нараспев - она и всегда разговаривала бы так дома, если бы хоть раз за всю жизнь под неусыпной родительской опекой совладала со своим заиканием. Джайны - небольшая религиозная секта. Допустим. Но то, что делает Мерри, - это их джайнистские обряды или сплошь ее собственные выдумки? Она говорила, что все это, до последней мелочи, служит выражению религиозных чувств, но ему не верилось.

Она закрывала лицо тряпицей, чтобы при дыхании не задеть микроскопические организмы, которые обитают в воздухе. Она не купалась в реке, потому что чтила всякую жизнь, включая насекомых-паразитов. Она не мылась, чтобы, по ее словам, "не причинить вреда воде". С наступлением темноты она переставала двигаться, даже по собственной комнате, из страха наступить на что-нибудь живое. Везде души, объясняла она, - узники всякой формы материи, и чем ниже форма жизни, тем больше боль запертой там души. Единственный способ обрести свободу от материи и достигнуть того, что она величала "самодостаточным блаженством на веки вечные", состоял в том, чтобы стать, как она благоговейно говорила, "совершенной душой". А к этому совершенству приходят только через суровый аскетизм и самоотречение и через доктрину ахимсы, или ненасилия.

Пять обетов, которые она дала, были напечатаны на каталожных карточках и скотчем прикреплены к стене над узким тюфяком из грязного полиуретана, брошенным на неметеный пол. Здесь она спала, а судя по тому, что, кроме тюфяка в одном углу и груды тряпья, ее одежды, - в другом, в комнате ничего не было, здесь же она и ела то, чем поддерживала свою жизнь, - какие-то крохи, скорее всего. Вообще поглядеть на нее - жила она не в пятидесяти минутах езды к востоку от Олд-Римрока, а в Дели или в Калькутте, на грани голодной смерти, и не как праведник, очищенный аскетическими практиками, но как презренный неприкасаемый из низшей касты, который - жалкое зрелище! - еле волочит слабеющие ноги.

Комната пугала своей крохотностью до клаустрофобии, она была даже меньше, чем камера в тюрьме для несовершеннолетних, - лежа ночью без сна, он представлял себе, как будет приходить к ней, когда ее арестуют. До ее жилища они добирались пешком мимо ветеринарной лечебницы, мимо станции, потом - через тоннель, который, сворачивая на запад, выводил их на Маккартер-хайвей - тоннель длиной не больше ста с половиной футов, но такой, где водители утапливают кнопки на дверцах. Освещение там отсутствовало вовсе, а на пешеходных полосах были разбросаны обломки мебели, банки из-под пива, бутылки и какие-то шматки, осколки, куски неизвестно чего. Попадались автомобильные номерные знаки. Тут не убирали лет десять, а может быть, и вообще никогда не убирали. Каждый шаг сопровождался хрустом стекла под подошвой. Посреди дороги стоял высокий табурет от бара. Откуда он тут взялся? Кто притащил? Валялись скрученные мужские штаны. Перепачканные в грязи. Чьи? Что случилось с их владельцем? Швед не удивился бы, набредя на оторванную руку или ногу. Дорогу перегородил здоровенный мешок. Черный пластик. Накрепко завязан. Что в нем? В таком поместилось бы мертвое тело. Но были и живые тела, подозрительного вида личности, копошащиеся в грязи, в темноте. А над черными стропилами стоял глухой стук колес - шум поездов, въезжающих на станцию. Пять, шесть сотен поездов в день над головой.

Чтобы добраться туда, где Мерри снимала комнату - чуть в стороне от Маккартер-хайвей, - надо было пройти тоннелем, местом, опасным не только в Ньюарке, - местом, опасным где угодно на свете.

Они пошли пешком, потому что Мерри отказалась садиться в автомобиль. "Я только пешком, папа, я на машинах не езжу". И вот он оставил свою машину на Рэйлроуд-авеню, где ее могли угнать все кому не лень, в десяти минутах ходьбы от ее дома, и пошел рядом с ней. Он заплакал бы уже с первых шагов, если бы не повторял про себя снова и снова: "Это жизнь. Это наша жизнь. Я не могу ее оставить"; если бы не взял ее за руку и не напоминал себе все то время, что они шли вместе по этому жуткому тоннелю: "Это ее рука. Это Мерри. Все остальное ничего не значит". А так расплакался бы, потому что, когда ей было шесть-семь лет, она любила играть с ним в моряков: "Равняйсь! Смирна-а! Вольна-а!"; любила маршировать: "Вперед ма-арш! Налево ма-арш! Направо разверни-ись! Тылы подтяну-уть!"; устраивать морские поверки: "Эй там, на палубе, свистать всех наверх!" Ей нравилось называть землю палубой, ванную комнату - носом корабля, свою постель - койкой, а кухню - камбузом; но больше всего она любила, сидя у него на плечах, распевать в такт его шагам по выгону, когда они шли искать маминых коров: "Ле-ра, йо-ле-ра, ле-ра-ле-ра-йо…" И не заикалась. Когда они играли в моряков, она не заикалась ни на едином слове.

Комната была на первом этаже, а дом лет сто назад мог быть пансионом, причем не из последних, - почтенное здание искусной кирпичной кладки на основании из песчаника, с изогнутыми, кованого железа, перилами вдоль кирпичной же лестницы, ведущей к двустворчатым дверям. Сейчас он представлял собой руину на заброшенной улице, где, кроме него, осталось только еще два строения. Невероятно, но пара старых ньюаркских платанов тоже уцелела. Дом был зажат между заброшенными складами и пустырями, где из-под зарослей сныти на каждом шагу торчали ржавые железяки.

Назад Дальше