Американская пастораль - Рот Филип 28 стр.


Фронтона над входной дверью не было, его украли - выломали и утащили; карнизы тоже старательно выломали и увезли в Нью-Йорк для продажи в какой-нибудь антикварной лавке. Орнаментальные каменные карнизы пропали со всех старых зданий Ньюарка - средь бела дня подъезжают на техавтомобиле, запускают подъемный кран и снимают, стоя в его кабине, даже с четвертого этажа. А коп или спит, или подмазан, и никому нет дела до того, что кто-то из какой-то конторы со спецмашинами для высотных работ немножко калымит на стороне. "Индюшачий" фриз, опоясывавший здание эссекского продуктового рынка на углу Вашингтон и Линден, с терракотовыми индюшками и огромными рогами изобилия, из которых вываливаются фрукты, - украден. В здании, говорят, случился пожар, а на другой день фриза уже не было. Карнизы больших негритянских церквей (баптистская на Бетани закрыта, заколочена досками, разграблена и в конце концов сровнена с землей бульдозером; Уиклиффская пресвитерианская изуродована при пожаре) - исчезли; алюминиевые водостоки даже и с обитаемых зданий, желоба, дренажные трубы и пр. - растащены. Разворовано все, до чего можно дотянуться. Дотянись и бери. Медные трубы с закрытых фабрик - выдирай и продавай. Забитые досками окна как будто призывают: иди и вычищай тут, если что осталось - отдерешь, стащишь, продашь. Это как пищевая цепь в экосистеме. Едешь мимо дома, на котором висит плакат "Продается", а он весь ободран, продавать нечего. Все разворовывают шайки, разъезжающие на машинах, разные типы, мотающиеся по городу с магазинными тележками, воры, работающие в одиночку. Дошедшие до отчаяния люди берут что ни попадя, набрасываются на "утиль", словно акулы на свою добычу.

"Стоит им увидеть пару сцементированных кирпичей, - воскликнул его отец, - как у них срабатывает мысль, что раствор может еще пригодиться. Они расколупывают кирпичи и выскребают раствор. А что такого? Ведь раствор же! Сеймур, это не город - это ободранный скелет! Уезжай!"

Улица, где жила Мерри, была вымощена кирпичом. Во всем городе оставалась в целости дай бог дюжина кирпичных мостовых. А последняя булыжная мостовая уютной старинной улочки лишилась своих булыжников недели через три после беспорядков. Еще дымились развалины в местах наибольших разрушений, когда с окраин города, где-то в час ночи, на трех грузовиках приехала команда человек в двадцать и под покровом темноты выковыряла камни из мостовой узкого переулка, диагональю отходившего от "Ньюарк-Мэйд", и увезла их, не услышав ни единого вопроса от копов - за полным отсутствием последних. Когда Швед явился на работу на следующее утро, улицы не было.

"Так теперь они крадут мостовые? - спросил отец. - Ньюарк не может сберечь даже свои улицы? Сеймур, уезжай отсюда к черту!" - Отцовский голос стал голосом разума.

Улица Мерри насчитывала всего-то пару сотен футов в длину, втиснутая в треугольник между Маккартер - где, как обычно, днем и ночью снуют тяжелые грузовики - и остатками Малберри-стрит. Малберри, Швед помнил, еще в тридцатых годах была трущобным китайским кварталом: ньюаркские Лейвоу - Джерри, Сеймур, мама, папа - поднимались, бывало, гуськом по узкой крутой лестнице какого-нибудь семейного ресторана, чтобы полакомиться в воскресенье чоу-маном из курятины, грибов и жареной лапши, а потом в машине, по дороге домой на Кер-авеню, папа рассказывал сыновьям невероятнейшие истории о кровавых былых разборках китайских "тонгов" на Малберри-стрит.

Былое. Былые истории. Их больше не было. Не было ничего. Один тюфяк, полинялый и отяжелевший от воды, притулился, выброшенный, к столбу, как пьяница на карикатуре. На столбе, правда, еще висел указатель улиц. И все.

В полумиле отсюда, если смотреть поверх крыши ее дома, небо закрывал силуэт делового квартала Ньюарка, на фоне которого привычно выделялись три слова, каскадом огромных белых букв спускающиеся по фасаду элегантной десятиэтажной глыбы, когда-то - центра притяжения оживленного даунтауна. Эти три ласкающие душу слова, способные, как никакие другие, вселить в человека уверенность в завтрашнем дне, заявляли о финансовой стабильности, незыблемости государственных институтов, прогрессе, перспективах, чувстве собственного достоинства. Еще сидя в кресле самолета, идущего с севера на посадку в международном аэропорту, можно было разобрать эти навечно вписанные буквы: "Банк Лучшей Гарантии".

Надпись осталась, а содержание стало ложью. "Лучшей"! Худшей, а не лучшей. Банк, не дающий никаких гарантий. Снизу, с того места на углу Колумбия и Грин, где сейчас жила его дочь - жила еще хуже, чем ее нищие прадеды, когда они только-только приплыли на самом дрянном пароходе и поселились в доходном доме на Принц-стрит, - вы видели гигантский рекламный щит, поставленный, чтобы заслонять собой правду. Только сумасшедший мог поверить в эти слова. В этот сказочный знак.

Три поколения. Росли. Работали. Копили деньги. Достигали успеха. Три поколения, бившиеся за Америку. Три поколения, враставшие в нацию. А для четвертого все так бесславно кончилось. Пришли вандалы и до основания разрушили их мир.

В ее комнате не было окна, только узкая фрамуга над дверью, выходящей в темный коридор - воняющую мочой шестиметровую кишку, - чьи облупленные стены ему тут же захотелось пробить насквозь кулаками, едва он вошел сюда и втянул носом воздух. Коридор и улицу разделяла дверь без запора, и без ручки, и, конечно, без стекла в двухпролетной раме. Нигде не увидел он ни водопроводного крана, ни батареи отопления.

Какой здесь туалет и есть ли он вообще, невозможно было вообразить; уж не служил ли им, в самом деле, коридор, куда могли захаживать и бомжи с Малберри-стрит или с хайвея. Если бы Мерри была коровой у Доун, она и то жила бы лучше, куда лучше: в сарае, где животные пережидали злую непогоду, они хотя бы согревались теплом друг друга, да и шерсть на зиму у них вырастала потолще, а мама Мерри по утрам, еще затемно, даже в пургу и слякоть, под ледяным ветром, приносила им охапки сена для кормежки. Он подумал, что скотине, пожалуй, и зимой жилось не так уж плохо. И он вспомнил о парочке, которую они называли "отщепенцами", - отслужившем свой век у Доун гиганте-быке по кличке Граф и корове Салли: по человеческим аналогиям им было по семьдесят-семьдесят пять лет, они уже "спускались под гору", когда нашли друг друга и стали неразлучны - куда один, туда и другая, и наоборот, всегда вместе и оттого здоровые и ублаготворенные. Отрадно было смотреть на их счастливую жизнь. Как они, бывало, растянутся на земле в ясный день, подставляя бока теплым солнечным лучам. Уж лучше бы она стала коровой, чем джайной, подумалось ему.

Разум его отказывался понимать не только как Мерри могла жить в этой дыре, будто пария, не только как Мерри могла превратиться в беглянку, разыскиваемую за убийство, но и как он сам и Доун ухитрились приложить руку ко всему этому. Как могли их невинные человеческие слабости отпечататься на этом существе? Если бы ничего такого не случилось, если бы она не ушла из дома, окончила бы школу, поступила в колледж, то с ней все равно были бы проблемы, большие проблемы: она рано начала бунтовать, - так что и без войны во Вьетнаме им пришлось бы нелегко. Период упоения духом противоречия и собственной необузданностью мог у нее затянуться. Но она была бы дома. Дома ты немножко побесишься и перестанешь. Тут тебе всегда подпортят удовольствие, не дадут дойти до такой точки, когда ты, немножко побесившись раз, и два, и три, придешь к решению, что это так здорово, так здорово, что почему бы не беситься напропалую всю дорогу? Дома не выйдет и погрузиться в такое убожество. Дом исключает неупорядоченность. Дом исключает необузданность. Дом - зияющий разрыв между тем, что она напридумывала о мире, и тем, чем он представал перед ней в действительности. Что ж, этого диссонанса больше не существует, нечему посягать на ее душевное спокойствие. Вот они, ее римрокские фантазии, в ужасающем сгустке.

В их семейной трагедии повинно время - им не хватило того времени, что они были с ней. Когда она под твоей опекой, когда она при тебе, ты можешь что-то сделать. Когда контактируешь с ребенком долго и постоянно, тогда благодаря этому непрерывному, терпеливому контакту все шероховатости общения - следствие ошибочных суждений, которыми грешат обе стороны, - как-то постепенно, миллиметр за миллиметром, изо дня в день сглаживаются, и в конце концов ребенок выправляется, а ты ощущаешь родительское удовлетворение: твое терпение вознаграждено, все вроде нормально. Но тут… Как тут поправишь дело?.. Привести Доун взглянуть? Доун, с ее сияющим, тугим новым лицом, - и Мерри в драном свитере и мешковатых брюках, в черных пластиковых шлепанцах, какие надевают в душ, сидящая по-турецки на клочковатом матрасе, смиренно-сосредоточенная Мерри с этой мерзкой тряпкой на лице? Какие у нее плечи широкие. Как у него. Но эти кости не держат на себе никакого мяса. Перед ним сидела не дочь его, не женщина или девочка; перед ним была пародия на человеческую фигуру, макет человека в натуральную величину, наряженный, как огородное пугало, и словно и сделанный из палок, - пугало как сугубо абстрактный символ жизни, украшающий бедный фермерский двор; и разве что ворона могла бы принять это существо за кого-то из Лейвоу. Как можно приводить сюда Доун? Везти ее по Маккартер-хайвей, сворачивать на эту улицу, ехать мимо складов, среди мусора, камней, каких-то обломков… Доун в этой комнате, вдыхающая этот смрад, дотрагивающаяся до этих стен? А как она прикоснется к немытому телу, обкорнанным, сальным, всклокоченным волосам дочери?..

Он опустился на колено, чтобы прочитать карточки, прикрепленные над ее изголовем; в Олд-Римроке на этих же местах у нее висели фотографии Одри Хёпберн, перед которой она благоговела.

"Я отвергаю всякое убийство живых существ, мелких и крупных, способных передвигаться и недвижимых".

"Я отвергаю пороки лжеречивости, порожденной гневом ли, жадностью ли, страхом или веселостью".

"Я отвергаю взятие всего, что не дано, мелкого или крупного, малого или многого, одушевленного или неодушевленного, будь то в городе, за городом или в лесу".

"Я отвергаю всякое удовольствие, получаемое от секса, - с божествами ли, с людьми или с животными".

"Я отвергаю все привязанности, сильные или слабые, неглубокие или великие, еще живые или отжившие; сама не стану заводить их и не буду заставлять других, не соглашусь быть предметом привязанности".

Швед был успешным бизнесменом, а значит, когда нужно умел быть расчетливым под добродушной личиной всеобщего друга, что тоже работало на извлечение выгоды; расчетливым ровно настолько, насколько требовало конкретное дело. Но как мог даже самый трезвый расчет помочь ему в данном случае? Здесь бессильны были бы и родительские таланты всех отцов в мире, собранные, будь это возможно, в общую кучу и отданные одному человеку. Он еще раз прочитал и со всей серьезностью обдумал пять ее обетов. "Ради чистоты - во имя чистоты", - крутилось у него в голове.

Почему чистота? Потому ли, что она совершила убийство, или потому, что нуждалась бы в этой "чистоте", даже если бы за всю жизнь не тронула и мухи? Это как-то связано с ним? С тем дурацким поцелуем? Десять лет прошло, да и что было-то? Так, мимолетная чепуха, которой она как будто не придала никакого значения. Неужели нечто столь пустячное, обыденное, эфемерное, понятное, простительное, невинное стало… Да нет же! Можно ли без конца требовать от него, чтобы он всерьез принимал вещи, серьезными не являющиеся? И однако Мерри ввергла его в это неприятное состояние, когда на том памятном обеде принялась страстно разоблачать пороки их буржуазной жизни. Нельзя принимать близко к сердцу ребяческие разглагольствования о безнравственности. Он как родитель повел себя наилучшим образом - не встал из-за стола и не вышел переждать, пока она выплеснет до конца свое возмущение, а долго выслушивал ее, кивал, соглашался там, где допускал хотя бы каплю согласия, а если возражал - например, в вопросе о моральной ценности стремления к прибыли, - то всегда сдержанно, со всем терпением и рассудительностью, на которые только был способен. А это ему было нелегко, если учесть, что ребенок, требующий десятков тысяч долларов на ортодонтию, психиатрию, логопедию, не говоря уже об уроках балета, верховой езды и тенниса - пока она росла, ей все казалось, что она просто не сможет жить то без одного, то без другого, - такой ребенок именно к погоне за прибылью должен, казалось бы, испытывать если уж не уважение, то хотя бы малую толику благодарности. Возможно, ошибкой было так сильно стараться отнестись серьезно к тому, что ни в коей мере не было серьезным; может быть, вместо того, чтобы так внимательно, так уважительно выслушивать ее бредни, ему следовало перегнуться через стол и шлепнуть ее по губам.

Но если это и научило бы ее чему-нибудь по части стремления к прибыли, то какой урок она извлекла бы в отношении к нему самому? И все же если бы он ударил, если бы ударил по губам, завешенный тряпкой рот мог бы считаться серьезным ответом. Сейчас бы он корил себя: "Да, я погорячился, ударил в запальчивости". Но, похоже, он сделал то, что привело ко всему этому, именно потому, что не выносил запальчивости, не желал или не смел быть запальчивым. Он сделал это своим поцелуем. Но так же не бывает. Ничего этого никак не может быть.

И однако все это есть. Вот я. Вот она - узница этой крысиной норы со своими "обетами".

Ей больше нравилось, когда все ее презирали. Если бы ему пришлось выбирать между той, сердитой толстушкой Мерри, которая, заикаясь, обрушивала на них свою коммунистическую ярость, и этой немытой, блаженной Мерри с тряпицей на лице, бесконечно сострадательной ко всему живому, похожей на пугало в лохмотьях, он бы… Но почему надо вообще делать выбор? Почему она вечно оказывается рабой первой попавшейся бредовой идеи? С того самого возраста, когда наступает пора уже думать самостоятельно, она живет под властью измышлений всяческих психопатов. Как он ухитрился вырастить дочь - школьную отличницу, между прочим, - которая не желает думать сама, дочь, которой во что бы то ни стало надо или яростно ниспровергать все на свете, или, имея при этом жалчайший вид, защищать все на свете - вплоть до микроорганизмов, вдыхаемых нами с воздухом? Почему такая умница просто жаждет, чтобы за нее думали другие? Почему бы ей не стремиться - как он сам всю жизнь - реализовать все, что в ней заложено, быть верной самой себе? "Как раз ты отказываешься мыслить самостоятельно! - заявила она, когда он сказал, что она, как попугай, повторяет чужие штампованные идеи. - Ты типичный представитель недумающих!" - "В самом деле?" - спросил он со смехом. "Конечно! Ты же величайший конформист! Ты делаешь только то, что от тебя о-о-ожидают!" - "Это так страшно?" - "Это не есть думать, п-п-папа! Пойми! Это все равно что быть т-т-тупым а-а-автоматом! Р-р-роботом!" - "Да, - сказал он, уверенный, что у дочери еще просто не закончилась фаза подросткового максимализма, которую она со временем непременно перерастет, - не повезло тебе с отцом-конформистом. Но это не конец света". Он не показал, как ужаснул его вид дрожащего, покрытого пеной рта, из которого она рывками выталкивала этого "р-р-р-робота", как будто молотком била по отцовскому лицу с неистовством обезумевшего клепальщика. Фаза роста, думал он; ему и в голову не приходило, что эта-то утешительная мысль, возможно, как раз и являет собой неплохой пример несамостоятельности мышления.

Фантазии и чудеса. Вечно представлять себя кем-то другим. Началось все с невинной игры в Одри Хёпберн, а прошло десять лет, и она с головой погрузилась в этот нелепый миф о самоотвержении. Сначала самоотверженная чушь о Народе, теперь самоотверженная чушь о Совершенной Душе. А дальше что - крест бабушки Дуайр? Возврат к самоотверженной чуши Предвечной Свечи и Святого Сердца? Грандиозная химера, самая большая абстракция - ни разу в жизни (хоть за миллион лет!) не проявить эгоизма. Ужас лжи и бесчеловечности такого самоотвержения.

Нет, не нужно ему этой ее благодати - идеально-гладкой речи и всепоглощающего альтруизма; пусть была бы эгоисткой, как все нормальные люди.

- Ты давно здесь? - спросил он.

- Где?

- В этой комнате. На этой улице. В Ньюарке. Ты давно в Ньюарке?

- Я приехала полгода назад.

- А что…

Надо было многое сказать, расспросить ее обо всем, потребовать ответов, но он смолк. Шесть месяцев. Шесть месяцев в Ньюарке. Швед вдруг утерял чувство реальности, в сознании оставались только эти два жалящих слова, произнесенные безо всякого чувства: "полгода назад".

Он стоял и смотрел на нее сверху вниз, бессилием своим прижатый к стене. Приподняв мыски ботинок, откачнулся назад, словно пробуя, не сумеет ли сквозь стену уйти от нее; потом чуть наклонился вперед - как будто для того, чтобы схватить ее на руки и унести прочь. Одна-одинешенька на всем свете - такой она казалась ему. Он не мог вернуться в Олд-Римрок, под надежное укрытие своего дома, и спокойно улечься спать, зная, что она, одетая в рубище, с накинутой на рот тряпкой, спит туг на тюфяке всего в нескольких сантиметрах от коридора, который рано или поздно поглотит ее комнату.

Эта девочка обезумела уже к пятнадцати годам, а он по доброте и глупости своей проявлял терпимость к ее сумасбродствам, приписывая ей всего лишь не симпатичное ему мировосприятие, которое, он не сомневался, уйдет в прошлое вместе с ее бунтарской юностью. И вот что с ней стало. Отец с матерью - загляденье, а дочь превратила себя в уродину. Я отвергаю то, другое, третье! Я отвергаю! Я отвергаю все на свете! Что же это такое? Вместе со всем прочим отказаться даже от похожести на родителей? И все потому, что Доун когда-то держала титул "Мисс Нью-Джерси"? Неужели жизнь может довести до такого унижения? Нет. Я не допущу этого!

- Ты давно исповедуешь джайнизм?

- Год.

- Откуда ты про них узнала?

- Читала религиозную литературу.

- Мередит, сколько ты весишь?

- Достаточно, папа, даже с избытком.

Глазницы ее огромны. В сантиметре под этими большущими темными глазницами - тряпка, а в нескольких сантиметрах над ними - волосы, не ее длинные и густые, струившиеся по спине волосы, а клочья, как будто случайно оказавшиеся у нее на голове; они по-прежнему светлые - его цвет, - но пострижены самым диким образом. Кто обкорнал ее - сама себя или кто-то другой? Наверное, она, во исполнение тех пяти обетов, ни одну привязанность не отторгла так по-варварски, как свои прекрасные волосы.

- Судя по твоему виду, ты вообще не ешь, - чуть ли не простонал он, нечаянно выдав свое страшное беспокойство, хотя собирался говорить без эмоций. - Чем ты питаешься?

- Я гублю растительную жизнь, пока не могу иначе. Еще недостаточно сострадаю.

- То есть ты ешь овощи, так? В этом нет ничего дурного, не надо от них оказываться. Зачем?

- Это вопрос личной святости. Это вопрос благоговения перед жизнью. Я обязалась не причинять вред ни одному живому существу - ни человеку, ни животному, ни растению.

- Но тогда ты умрешь. И что значит "обязалась"? Ничего не есть теперь, что ли?

- Это вопрос из вопросов. Ты очень умный человек, папа. Ты спрашиваешь: "Если ты чтишь жизнь во всех ее формах, то как ты можешь жить?" Ответ - никак не можешь. Святой джайна по традиции оканчивает свою жизнь путем салла хана - доведением себя до голодной смерти. Ритуальная смерть посредством салла хана - это та цена, которую совершенный джайна платит за свое совершенство.

- И ты, ты говоришь это! Можно, я выскажу свою точку зрения?

- Разумеется.

Назад Дальше