Видит Бог - Джозеф Хеллер 13 стр.


Меня обуяла вдруг неудержимая радость, довольство, подобного коему я в жизни своей не испытывал. Волосы мои были пропитаны потом. Я опустил кудлатую голову ей на грудь и приник к этой косточке ртом, как бы стремясь приласкать языком и губами то самое драгоценное сердце, сильные удары которого, подобные одобрительному, все оправдывающему рокоту, я ощущал и слышал всего лишь в дюйме от себя.

Но это все было уже много, много позже того дня, когда я убил Голиафа. Тягостная распря с Саулом закончилась, ничто не предвещало уготовленных мне несчастий. Авессалом еще не выгнал меня из города. Кто бы подумал, что такое может случиться? Что сын восстанет на отца с оружием и войсками? Что люди стекутся к нему столь великими толпами и понесутся на мой город, будто на крыльях ветра? Наверное, кто-то оболгал меня перед народом. Наверное, и принудительный труд плюс высокие налоги сыграли определенную роль. И словно мало мне было горя, ко мне, уносившему из города ноги, прицепился с непристойной руганью этот уродина Семей, этот отвратный гном, кривоногий и криворукий, с воспаленно-красными деснами в беззубой пасти. Гнусный дальний родич дома Саулова, он выкатился, снедаемый садистической радостью, из своей лачуги в Бахуриме, мимо которой мы влачились, отступая из Иерусалима, и принялся бесславить меня злорадными попреками и нечестивыми оскорблениями.

- Уходи, уходи, убийца, - подвывал он.

О, каких только мерзопакостей не наговорила мне эта квохчущая скотина! Он подобрался ко мне достаточно близко, чтобы бросать в меня камнями и пылью. В меня, Давида, первого из наших великих царей - да и был ли у нас второй? В конце концов мой племянник, верный Авесса, схватился за меч и попросил дозволения сойти с дороги и снять негодяю голову. Я не дозволил. Мне и так уже хватало врагов. Я не хотел, чтобы необоснованное насилие увеличило число людей, и без того убежденных в моей измене Саулу или в желании сместить его по каким-то иным причинам. Худую сеть сплетаем мы, вступая на стезю обмана.

В тот день я, угнетенный поражением, пощадил Семея и вместе с толпой беженцев продолжил злосчастный поход к пустынной равнине, что лежит между окружающей Иерусалим гористой местностью и пересыхающим Иорданом. Без помех перейдя с верными мне войсками реку, я понял, что победа во всей этой бурной истории все-таки будет за нами. И едва эта уверенность укоренилась во мне, как я стал печалиться о крахе, уготованном моему бедному сыну Авессалому. Дела его были как сажа бела. Бедный мальчик, скорбел я. Бедный, бедный, нетерпеливый мальчик.

Еще сильнее защемило у меня сердце, когда я вдруг понял, что мне не дают покоя мысли о яростной беспардонности Семеевых нападок, о смысле его диких поношений. И это меня он называл убийцей. Меня? Поэта, с такой широтою душевной воспевшего Саула в моей знаменитой элегии? Не упомянув при этом ни о едином его недостатке? На Саула и трех законных его сыновей я никогда оружия не поднимал. Разве я виноват, что всех их поубивали на Гелвуе, что не уцелело ни одного приемлемого наследника, состоящего с царской семьей в отношениях истинно родственных, - ни одного, кроме меня, Саулова зятя? Кто просил его лезть в бой, не имея ни единого шанса на победу?

Когда это случилось, я находился в Секелаге, нес службу в южных землях Анхуса Гефского, имея под началом небольшую личную армию, с которой я бежал от Саула под защиту филистимлян. Часть того, что мне удавалось награбить, я регулярно посылал Анхусу, потчуя его россказнями о моих рейдах против евреев. Другую часть я с достойной хвалы предусмотрительностью отправлял старейшинам главных городов иудейских, стараясь заручиться на будущее их благорасположением, - им я рассказывал о прибыльных набегах на племена бедуинов и о богатых караванах, захваченных мною в пустыне. Откуда что бралось на самом деле? Да кто теперь вспомнит! Но даже пребывая изгоем в голых песках филистимских, я не терял времени даром.

Так что, когда Саула не стало, я был готов.

5
Человек и оружие

Каждая смерть, написал я однажды, упрощает чью-нибудь жизнь, и я вовсе не намерен притворяться, будто смерть Саула и трех законных его сыновей не упростила моей. Не думайте, впрочем, что я обрадовался. Разумеется, я очень расстроился. А потом сочинил мою знаменитую элегию.

Честно говоря, мы, художники, пребывая в угнетенном состоянии духа, пишем, как правило, не очень хорошо, если нам вообще удается заставить себя писать. Однако моя знаменитая элегия представляет собой блестящее исключение. Хоть и сочиненная наспех, она значительно превосходит элегию Мильтона на смерть Эдварда Кинга или элегию Шелли на смерть Джона Китса - последняя просто чистой воды дрек, отвратительный сентиментальный дрек. "Он умер, Адонаис, - умер он! Я плачу! Плачьте все о нем в печали". Ну что это за дерьмо? "Адонаис" - это Адонис, что ли? Лишний слог Шелли понадобился, так это прикажете понимать? Я работал с простыми английскими именами - это ведь те же самые "Сол" и "Джонатан" - и никакого горя не знал. И слова, мною написанные, известны каждому. Только сделайте милость, не принимайте их на веру все до единого. Забудьте то, что я написал об Ионафане, то, что подало повод для клеветнических измышлений насчет гомосексуализма, которые изводят меня и по сей день и, скорее всего, потянутся за мной даже в могилу. Я бы и сам хотел их забыть. Как это несправедливо и некрасиво, что впечатлительную молодежь, людей вроде Ависаги Сунамитянки, вынуждают уверовать, будто я и вправду был гомиком. Всякий, кому хоть что-то известно о моей частной жизни, понимает, что "любовь" Ионафана не была для меня превыше любви женской! Да вы хоть жен-то моих посчитайте! Вспомните хоть о том, в какую историю я вляпался из-за тяги к Вирсавии. Я любил Ионафана любовью брата - только это я и хотел сказать. Но нет, людям непременно нужно ржать, обмениваясь непристойностями на чей-нибудь счет, ведь так? И если в этих пакостных слухах есть хоть на йоту истины, как же тогда получилось, что во всю прочую жизнь я путался только с бабами, ни единого раза не вступив в мерзостную связь подобного рода еще с каким-нибудь деятелем?

Позвольте сказать вам со всей откровенностью: нетронутое имя для женщин и мужчин всего дороже. Доброе имя лучше дорогой масти. Кто тащит деньги - похищает тлен; иное - незапятнанное имя, кто нас его лишает, предает нас нищете, не сделавшись богаче, так что я хотел бы раз и навсегда разъяснить недоразумение, возникшее в связи со мной и Ионафаном. Разумеется, мы были близки, - разве я отрицаю? - и конечно, я почувствовал себя польщенным, когда он так сердечно обнял меня в знак вечной дружбы сразу после того, как я, убив Голиафа, прибыл в Гиву. А кому бы это не польстило? Ионафан превосходил меня летами - легендарная личность, космополит, к тому же далеко не урод. Он играл приметную роль в светской жизни Гивы. Опять же - герой битвы при Михмасе, за что его почитали все, кроме Саула, который до самого дня одновременной их смерти томился неуправляемой завистью к предприимчивости, проявленной там его сыном. Ионафан рассказал мне эту историю. От меня он ничего не скрывал. Он бывал временами несдержан и нередко выражал свои чувства с некоторой витиеватостью, которая приводила меня в замешательство и не всегда казалась уместной, - откровенно говоря, я так тогда и не понял, к чему он клонил, говоря, что душа его прилепилась к душе моей, - да и сейчас не понимаю. Но я вам вот что скажу: гомиками мы с ним не были. Хотите знать, кто же тогда был гомиком? Король Яков Первый Английский был гомиком, вот кто. И при дворе его гомиков было хоть пруд пруди. Потому-то его ученые и полагались больше на греческие источники, чем на древнееврейские, составляя этот их "Официальный вариант" Библии. Сами понимаете, чего эта публика могла навыдумывать. С древнееврейским у них было туго, да, кстати, и с английским тоже. Представляете, о чем они толковали между собой половину рабочего дня? Я вам честно говорю, не знаю я, что было на уме у Ионафана, когда он сказал, что полюбил меня как свою душу, а потом снял верхнюю одежду свою, которая была на нем, и отдал ее мне, также и прочие одежды свои, и меч свой, и лук свой, и пояс свой. Зато я знаю, что было на уме у меня. Я радовался, что мне столько всего надавали.

Конечно, мы с ним могли раз-другой обняться, и поцеловаться, и поплакать вместе, но только как друзья - друзья, и не более того, - да и происходило это все больше, когда у меня начались неприятности и мы с ним расставались, как нам казалось, навсегда. При одном таком случае он прощупал на мой счет Саула и пришел рассказать мне, что Саул задумал меня убить, а его, Ионафана, жестоко выбранил за тупость, которая не позволяет ему понять, что царству его не устоять, доколе сын Иессеев, я то есть, будет жить на земле. Тогда-то Саул и запустил в него копьем!

Что происходит с такими отцами, почему они норовят уничтожить детей своих? Откуда берется эта царственная, возвышенная потребность проливать кровь собственных чад? Саул и Ионафан. Сатурн и Кронос, потом Кронос и Зевс. Авраам и Исаак, Лай и Эдип, Агамемнон и Ифигения, Иеффай и его дочь - список длинный. Я никогда не питал ненависти к Авессалому. Я уверен, если бы я был Богом и обладал мощью Его, я скорее уничтожил бы мир, чем позволил убить в нем любого из детей моих - и совершенно не важно, по какой причине. Чтобы спасти жизнь моего ребенка, даже жизнь Авессалома, я с готовностью отдал бы свою. Хотя, возможно, все дело тут в том, что я еврей, а Бог - нет.

Ионафан предупредил меня о грозящей опасности, когда мы с ним встретились следующим утром на поле под городом. Получалось, что зря я вернулся в Гиву. Чертов безумец Саул! Впрочем, хотя мозги у него совсем съехали набекрень, его иррациональная уверенность в том, что мне предстоит сменить его на царстве и что двое из его детей тянутся ко мне больше, чем к нему, не так уж и далека была от истины. После той встречи я окончательно удалился в изгнание, а с Ионафаном мне довелось увидеться еще один только раз - когда он отыскал меня в пустыне Зиф, чтобы уступить мне свое наследственное право на царский престол. На этот счет безумец Саул догадался правильно: царству Ионафана было не устоять, доколе я, сын Иессеев, живу на земле.

Впечатление складывалось такое, что все больше и больше людей начинало понимать - величественный Саул стоит на глиняных ногах. Он был ненадежен, как вода, и, когда Самуил покинул его и Бога увел с собой, первый царь Израильский остался без высшего руководства, без традиций правления и даже без сколько-нибудь основательной религии. Дело в том, что у нас, евреев, было в то время скудновато по части религии, да и теперь не богато. У нас имеются алтари и запретные идолы, мы приносим в жертву ягнят - вот почти и все. В такого-то рода нравственной пустоте и оказался Саул, избранный более за свой рост, чем за разумение, - одинокий, впавший в отчаяние, лишенный прозорливости, позволяющей отличить правое от неправого и даже хорошее от плохого. Он говорил с Богом. И не получал ответа. Жуткое положение - не правда ли? - верить в Бога и не получать ни единого знака Его присутствия. Не диво, что он спятил.

Сколь велико различие между чувствами, которые Саул питал к своим детям, и теми, что я питал к моим! Даже к Авессалому, причем в те самые часы, когда я понуро плелся прочь из Иерусалима во всей моей сгинувшей пышности и в муке сердечной. Из города ко мне прибегали запышливые гонцы, приносили настоятельные увещания, чтобы я не оставался в эту ночь на равнине в пустыне, но поскорей перешел воды Иордана, дабы не были схвачены и не погибли и я, и все люди, которые со мною. Мы тащились и тащились вперед, пока не достигли берега узкой реки и пока все до единого не перешли Иордана. Назавтра мы поднялись с первыми птицами. И только тогда до меня дошла страшная истина, ставшая причиной положения, в которое я попал: Авессалом хочет меня убить.

Сколько иронии в различии между мной и моим возлюбленным сыном Авессаломом, между ним, старательно изыскивавшим наивернейшие средства, которые позволили бы изловить меня и лишить жизни, и мной, ломавшим голову над тем, как его уберечь. "Сберегите мне отрока Авессалома", - такие приторные слова обращал я к моим командирам и их частям, маршировавшим мимо меня, чтобы занять на поле близ леса Ефремова позиции для битвы, в которой ему предстояло погибнуть. "Смотрите же, да не коснется никто из вас отрока Авессалома", - как дурак, настаивал я. Да нет, не как дурак, а как нежный, неразумный отец, готовый на все закрыть глаза и все простить чаду, которого он любит более прочих и которое разбивает его сердце. И в этом примечательном несходстве наших стремлений кроется окончательная победа Авессалома надо мной: я любил его, а он меня не любил.

Если бы только юный Авессалом подождал! Что заставляло его спешить, кроме вулканической потребности низвергнуть меня, преодолевшей даже желание унаследовать царство и править? Как я гордился бы им сейчас, как радовался бы известиям, что это он, а не тщеславный и туповатый пижон Адония, величаясь, разъезжает в своей колеснице по городу с бегущими перед ним пятьюдесятью скороходами. Или что это он, откидывая в дерзком смехе царственную главу, бахвалится, что станет царем. Будь Авессалом жив, меня бы не обременял сейчас идиотский выбор, который придется-таки сделать между пустым Адонией, слишком уж полагающимся на свою обходительность и на обилие друзей, и старательным, замкнутым Соломоном, угрюмо сознающим, что у него нет ни того, ни другого.

Адония все менее и менее благоразумно возвеличивает себя, мотаясь по городу, и полагает - поскольку я не произношу ни слова, чтобы его осадить, - будто я взираю на его поведение с благосклонностью. В последнее время он, с примитивным самомнением дешевого фата, считающего, что перед ним никому не устоять, взял за обыкновение строить глазки моей бесценной служанке Ависаге. Похоже, он олух еще больший, чем я полагал, если думает, что я это стерплю или что его мачеха, Вирсавия, позволит мне это стерпеть.

Большую часть уничижительных сведений о нем как раз Вирсавия мне и доставляет. Готов признаться в слабости: ее горестные пени утешают меня с той же неизменностью, с какой сексуально возбуждали наши ссоры. Я любуюсь сердитым огнем, полыхающим в маленьких глазках Вирсавии, пунцовыми пятнами, горящими на ее щеках.

- Адония, - жалуется она, взволнованно взмахивая руками, - по-прежнему утверждает, будто станет царем. И еще он говорит, что сделает на этом его пиру важное заявление от своего и от твоего имени. Соломон никогда не повел бы себя так бестактно, так бессердечно - кто угодно, только не мой Соломон. Неужели никто не говорил тебе от этом? Твое счастье, что у тебя есть я, хоть кто-то печется о твоем благе.

Она делает несколько размашистых, торопливых шагов взад-вперед, проходя совсем близко от моего ложа. Обладай я хоть частью проворства и силы прежних моих дней, я бы уже сцапал ее за промежность достаточно крепко, чтобы затащить к себе в постель. Видит Бог, мне этого хочется. На ней сегодня просторный жемчужного тона покров, с очень открытой грудью и с безвкусным боковым разрезом, восходящим вдоль ее пухлого бедра почти до узкой талии. Когда она останавливается, чтобы резко развернуться, или плюхается в кресло и подбирает ноги, чтобы снова подняться, взгляд мой почти неизменно натыкается на пепельно-светлые лохмы и на изгибы плоти, образующей половину ее ягодицы. Голова моей высокой, белокурой жены отливает сегодня светозарной желтизной, ноги чисто вымыты. Она напомадилась чем-то сладким, отдающим лавандой с некоей неуловимо едкой примесью.

- Ты, я вижу, перестала носить белье, - замечаю я.

- Поскольку меня теперь тошнит от любви, - рассеянно бормочет она, - я не считаю себя обязанной выглядеть сексуальной.

Мы все уже знаем, что нижнее белье так и не вошло у нас в моду. Вирсавия же претерпела очередное творческое разочарование.

- Ты обещал, - бранчливым тоном продолжает она, - что положишь конец его выходкам.

- Это ты говорила, что я должен положить им конец, - добродушно поправляю я ее, не пытаясь, когда наши взгляды на миг встречаются, скрыть обуревающее меня веселье.

- Какое он имеет право провозглашать, что будет царем?

- Провозглашать? - переспрашиваю я.

Она малость сдает назад:

- Ну, почти провозглашать. Во всяком случае, он разъезжает повсюду на колеснице и говорит, что скоро станет царем.

- Скорее всего, и станет. Так что пусть себе провозглашает.

- Значит, ты велел ему объявить об этом?

- А разве он не имеет на это права?

- Утверждать, что он станет царем?

- Когда я умру, он им станет.

- Но не сейчас же. И почему обязательно он?

- Потому что он старший сын, вот почему.

- Опять "старший"? - Вирсавия с отвращением глядит на меня. - Покажи мне, где это написано. Мы евреи, а не месопотамцы. Разве Рувим не был у Иакова старшим? И посмотри, в какой заднице он оказался?

- Ты снова совещалась с Нафаном, так, что ли? - наступает мой черед сделать выпад. - Рувим был ненадежен, как вода.

- Тебя послушать, - презрительно фыркает Вирсавия, - так все ненадежны, как вода. Адония твой, что ли, надежен? Рувима обошли, потому что он спал с одной из женщин своего отца, разве нет? А ты не заметил, как Адония пялится на Ависагу? Как он ей подмигивает? Можешь мне поверить, он не будет дожидаться, пока ты помрешь, чтобы на нее навалиться. Она знает, о чем я говорю.

Вирсавия бросает взгляд на мою скромную служанку, сидящую с горшочками косметики перед полированного металла зеркалом, умащая косточки, выступающие вкруг глаз и накладывая сиреневую краску на веки.

- Так ведь, дитя мое?

Ависага, немного краснея, с улыбкой кивает.

- Как он с тобой обходился, что говорил?

- Он глядел мне прямо в глаза и все время хихикал, - отвечает Ависага. - И подмигивал.

- А говорил он тебе, что будет царем?

- Говорил, - отзывается Ависага, - и просил быть с ним поласковее. А Адония правда будет царем, господин мой?

- Видал? - восклицает Вирсавия. - Разве мой Соломон так поступил бы?

- Ладно, давай сюда Соломона, - решаюсь я.

Вирсавия громко вздыхает.

- Ты ни на минуту не пожалеешь, что послал за моим Соломоном, - провозглашает она. - На него нарадоваться нельзя, на моего Соломона. Сокровище! Ты будешь им гордиться.

- Соломон, - очень терпеливо начинаю я, преисполнившись лучших намерений - попытаться еще раз проникнуть в глубины души нашего сына, если, конечно, мне повезет и я их обнаружу. В конце концов Адония тоже далеко не Эйнштейн. - Ты знаешь… даже ты знаешь… - Я прерываюсь, чтобы перевести дыхание, ежась от неуютного нажима его цепенящей пристальности. Он, как обычно, сидит, каменно вслушиваясь в мои слова, держа наготове стило и глиняную табличку, безрадостная башка наклонена ко мне с уважительностью, почти оскорбительной, глядя на него, можно подумать, будто всякое мое слово надлежит немедленно высекать в камне.

Назад Дальше