Видит Бог - Джозеф Хеллер 14 стр.


- Соломон, - отхлебнув воды из кувшина, вновь начинаю я тоном еще более мягким, - даже ты знаешь о Семее, сыне Гера, - ты помнишь? - который злословил меня тяжким злословием в день, когда я бежал из Иерусалима в Маханаим. Однако, когда я вернулся к Иордану, он пришел ко мне в раскаянии, и я именем Господа поклялся перед ним, что не предам его смерти от меча. Теперь слушай внимательно. - Соломон серьезно кивает, показывая, что слушает внимательно, и с застывшей от напряжения образиной придвигается поближе. К сожалению, мне некуда отодвинуться от него. Дыхание его отвратительно, в нем слишком много сладости, похоже, он пользуется каким-то гнусным мужским одеколоном, мажет им лицо и подмышки. - Однако я не поклялся, что ты не предашь его смерти от меча, правильно? - с лукавым напором заключаю я и прищелкиваю языком, неспособный удержаться, чтобы не фыркнуть, радуясь собственному хитроумию.

- Ты ведь понял, о чем я толкую, не так ли?

Соломон, покивав, точно слон, головой, ответствует:

- Я понял.

- Что ты понял?

- Ты поклялся, что не предашь его смерти, - бестонно зачитывает он с таблички. - Но не поклялся, что я не предам его смерти.

Он произносит эти слова без какого-либо проблеска веселья на мрачной физиономии, и меня охватывает тяжкое ощущение, что ни черта он не понял, о чем я ему толковал.

- Соломон. - Ависага, голубушка, принеси мне немного этой пакости, которую ты приготовила, чтобы угомонить мой желудок.

- Бикарбоната натрия?

- Нет, тут требуется что-нибудь покруче. Помнишь, та смесь алоэ, горечавки, валерианы, хины, водосбора, сыти, ревеня, дудника, мирра, пупавки, шафрана и мятного масла?

- "Ферне-Бранка"?

- Да, лапушка моя. Соломон, придвинься поближе, еще ближе - нет, довольно.

Не выношу мужских одеколонов, как и сладости мужского дыхания, и то, и другое заставляет меня виновато вспоминать о кучах дерьма, которыми человек метит свой жизненный путь, старательно делая вид, что они к нему никакого отношения не имеют.

- Соломон, возлюбленный сын мой, - говорю я ему голосом, пониженным до уровня почти священной серьезности, - я собираюсь открыть тебе ныне бесценную тайну всякого царствования, тайну, которая позволит тебе править достойно, заручившись почтением всех твоих подданных, даже тех, кто исполнен вражды к тебе. Ты ведь хочешь когда-нибудь стать царем, правда? Царем стать хочешь?

- Царем стать хочу.

- А почему ты хочешь стать царем?

- Потому что люблю обезьян и павлинов.

- Обезьян и павлинов? Шлёма, Шлёма, ты сказал - обезьян и павлинов?

- Я люблю обезьян и павлинов.

- Ты любишь обезьян и павлинов?

- А еще я люблю сапфиры и престолы из слоновой кости, обложенные чистым золотом, и чтобы два льва стояли у локотников, и еще двенадцать львов стояли на шести ступенях по обе стороны, и чтобы на кедрах внутри храма были вырезаны подобия огурцов и распускающихся цветов.

- Огурцов и распускающихся цветов?

- Ага, огурцов и распускающихся цветов.

- И поэтому ты хочешь стать царем?

- Это мама хочет, чтобы я стал царем.

- Что еще за огурцы такие?

- Не знаю. Она думает, что, став царем, я буду счастлив.

- Я вот стал царем, а счастья что-то не прибавилось, - говорю я ему.

- Может быть, тебе следовало завести обезьян и павлинов.

- Много?

- Чем больше, тем лучше.

- Соломон, ты произносишь это и не улыбаешься. Ты вообще не улыбаешься. По-моему, я ни разу не видел твоей улыбки.

- Наверное, повода не представилось. Вот если бы у меня были обезьяны и павлины…

- Соломон, мальчик мой, - говорю я, - позволь поделиться с тобой мудростью. Мудрость, знаешь ли, лучше жемчуга, и, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов.

- Можно я это запишу? - учтиво прерывает меня Соломон. - Это звучит как мудрость.

- Это она самая и есть, - важно нахмурясь, сообщаю я.

- Значит, как ты сказал?

- Мудрость лучше жемчуга, - повторяю я, - и, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов.

- Мудрость лучше жемчуга. - Писать, не шевеля губами, у него не получается. - И, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов. Так это и есть мудрость?

- И даже премудрость, Соломон. А теперь, прошу, выслушай меня со вниманием. - В горле у меня опять пересохло. - Если ты когда-нибудь станешь царем, и если ты хочешь, чтобы тебя почитали как царя и считали, что ты достоин царства, и если тебе когда-нибудь случится вкушать из царского кубка вино сока пальмы финиковой или вино гранатовое в окружении тех, чье доброе мнение ты норовишь заслужить, всегда следи, чтобы нос твой не покидал пределов кубка царского.

- Пределов кубка?

- Пределов кубка.

- Чтобы нос не покидал пределов кубка царского, - повторяет сам себе Соломон и записывает и, закончив писать, ждет продолжения без малейших признаков интереса на лице.

- Ты не хочешь спросить меня почему? - испытываю я его.

- Почему? - послушно повторяет он. Вот почти и вся любознательность, какой мне удалось от него когда-либо добиться.

- Потому что в противном случае, - уведомляю я его, давая наконец волю чувствам, - вино прольется тебе на шею, идиот чертов! Ависага! Ависага! Укажи ему на дверь. Укажи ему на долбаную дверь! Укажи Шлёме, где тут у нас эта распродолбанная дверь!

- Дверь я вижу.

- Пошел вон отсюда, пошел вон, кретин, истукан, убирайся прочь, убирайся! Ависага, тащи сюда эту гадость для успокоенья желудка! О, если б только слова мои были записаны в книгу! Какой бы козел в них поверил?

Ависага бы и поверила. Ависага верит всякому моему слову.

Не то что Вирсавия - Вирсавия по-прежнему старается убедить меня в том, что Соломон мудрейший человек во всем моем царстве.

- После тебя, конечно, - с ритуальной учтивостью заверяет она. - Он записывает каждое твое слово.

- И ни хрена в них не понимает. Да еще и выдает их за свои собственные. Я-то знаю. Доносчиков мне хватает.

- Поужинай с ним нынче вечером, - просит она. Сегодня на ней аквамариновый халат с цветастым шлейфом, который, расходясь, обвивает ей лодыжки, когда она, вышагивая, резко поворачивается, а под халат она надела узенькие "цветунчики", которые зовет "панталонами". Она встает коленями на мое ложе и берет меня за руку. Ладони ее дышат ласковым теплом. Она теперь редко прикасается ко мне.

- Тебе нужно узнать его получше. Получится так мило, правда? Вас будет только двое, никого больше. Ну что ты? - Почувствовав, как меня передернуло, она отпихивает мою руку, точно какую-нибудь рептилию. - Ну, может быть, еще я буду. И возможно, Нафан. И Ванея.

- Нет-нет-нет-нет, за миллион лет нет, - говорю я ей. - Даже за миллиард. Никогда в жизни я больше не сяду с Соломоном за стол и уж тем более не в один из последних моих дней. Он провожает глазами каждую проглоченную мной ложку, а после старается съесть ровно столько же. Если у него спросить, сколько сейчас времени, он, может, и скажет, но потом непременно прицепится сам с тем же вопросом. И он никогда не шутит. Тебе приходилось видеть, как он смеется?

- Да с чего бы ему смеяться? - пожимая плечами, спрашивает она. - У него вон любимый отец совсем стал старенький, того и гляди помрет.

Я поворачиваюсь на бок чтобы получше вглядеться в нее.

- Он так и таскается по улицам, понося глухих последними словами?

- Это лишь доказывает, какой он добрый человек, - отвечает моя жена. - Глухие его все равно не слышат, какая им разница, что он говорит?

- И подсовывает камни слепым под ноги?

- Но ведь никто другой об них все равно не споткнется.

- И когда он утром берет у человека плащ в залог, он нипочем не возвращает его на закате, так? Чтобы нищему было чем согреться в ночное время?

- А как бы еще он смог убедиться в своей способности делать накопления?

- Вот именно, накопления. Я ему покажу накопления! Да черт меня подери, разве вся суть заповедей не в том и состоит, что нельзя принуждать человека платить, когда ему это не по карману? Не действует по принужденью милость. Тебе не приходилось об этом слышать? Как теплый дождь, она спадает с неба на землю и вдвойне благословенна. Хоть что-нибудь ты из Исхода и Второзакония извлекла?

- Я их больше не читаю.

- Ну да, тебе хватает краткого переложения в исполнении Нафана, не так ли?

- При чем тут Нафан?

- А твой Соломон, этот хрен моржовый, не удосужился даже огородить свою крышу, чтобы уберечь себя от обвинений в пролитии крови невинного, если кто-нибудь свалится оттуда. Погоди-погоди. Если не книга Левит, то Второзаконие точно до него доберется.

- Он мудрый.

- Соломон?

- Он же все равно никого к себе не приглашает, - поясняет она с видом человека, приводящего неотразимое доказательство. - Зачем же бросать деньги на ветер и строить ограду, которая ему не нужна? Видишь, какой он мудрый? Видишь, какая польза будет от него экономике нашей державы?

- Гниль от него по всей державе пойдет, - отвечаю я. - Если ему не хватает денег на то, чтобы укрепить крышу своего дома, пусть продаст гнусные амулеты, которые он собирает. Вот на что у него все деньги уходят, на амулеты. Да еще ему обезьян подавай с павлинами.

- Амулеты - это хорошее вложение капитала. Они непременно вырастут в цене.

- Какое, к черту, "вложение"? Я ему устрою "вложение"! Распаляют они его, вот он за них и хватается. Ну, наградила ты меня сынком, спасибо! Мало того, он еще и по чужеземным бабам шастает, ездит к ним в Едом, Моав и Аммон, скажешь, не так?

- Как будто ты не шастал.

- Я забирал их в гарем. А он строит алтари всяким странным богам.

- Можно подумать, что наш не странный.

- Он-то, по крайности, наш. И я всегда хранил верность моим наложницам и женам.

- Это когда со мной шился? - спрашивает она.

- Ну, почти всегда, - покорно поправляюсь я.

- Ты совершал прелюбодейство, Давид. И знал об этом, прямо когда мы ему предавались. А ведь тебе известно, что говорят о прелюбодействе Бытие, Исход, Левит, Числа, Второзаконие и Нафан.

Ависага Сунамитянка определенно получит хорошее образование, всего только слушая нас, думаю я, хоть она и старается не смотреть в нашу сторону и делает вид, будто не слушает.

- Ну хорошо, давай вместе рассудим, - уже спокойнее, в самой дипломатичной моей манере предлагаю я. - Если Соломон будет кадить иноземным богам, он же всех нас погубит. А эти его обезьяны, слоновая кость и павлины вконец разорят страну. Ты знаешь, какой трон он хочет себе завести? Он мне все рассказал: большой престол из слоновой кости, обложенный чистым золотом, с двумя львами у локотников и еще двенадцатью - двенадцатью! - стоящими на шести ступенях по обе стороны.

- Божественно, - с самым серьезным видом произносит Вирсавия.

Стоит ли удивляться, что я все еще схожу по ней с ума?

- Четырнадцать львов? - восклицаю я. - Хотя он-то, возможно, имел в виду двадцать шесть. Он считает, что и мне следует такой же трон завести.

- Если у Соломона будут львы, - кивая, говорит она, - то и у тебя должны быть. И у меня тоже.

Как отличается она от уравновешенной, бескорыстной Авигеи, к которой я всегда питал гораздо большее уважение, хоть и куда меньшую страсть. Когда Авигея умерла, я почувствовал себя таким одиноким - да так с той поры и чувствую.

- Бог не потерпит такого престола, - вслух размышляю я, пожирая глазами лицо и тело Вирсавии, которые и поныне кажутся мне прекрасными. - Нашему Богу подобная показуха не нравится.

- Бог любит Соломона, - уверяет меня Вирсавия, - и согласится исполнить любое его желание.

- Я бы не стал на это рассчитывать, - возражаю я. - Мне вон тоже всегда казалось, будто Он именно так ко мне и относится. А Он взял и убил нашего ребенка. У Соломона нет ни единого шанса стать царем.

- Это ты мне повторяешь с того самого дня, как он родился, - не уступает Вирсавия. - А теперь перед ним остался всего лишь Адония.

- Адония популярен, - говорю я, чтобы ее позлить. - А Соломон нет.

Вирсавия неожиданно впадает в философический тон.

- У богатого много друзей, - замечает она, - а бедный ненавидим бывает даже близким своим.

- Это кто же тебя такому научил? - сварливо интересуюсь я.

- Соломон часто так говорит, и, по-моему, это очень мудрая мысль. А почему ты спрашиваешь?

- Потому что он от меня ее слышал, - холодно сообщаю я, - вот почему. Полистай-ка мои притчи.

- Соломон тоже сочинил кучу притчей, - хвастается она.

- Ну да, - отзываюсь я, - и лучшие среди них - мои. Ты и ахнуть не успеешь, как Соломон объявит, будто это он написал мою знаменитую элегию.

- Какую элегию? - спрашивает моя жена.

На миг я лишаюсь дара речи.

- То есть как это какую? - издаю я наконец пронзительный вопль. - Какого хрена ты хочешь этим сказать? Какую элегию? Мою знаменитую элегию, элегию на смерть Саула и Ионафана. Ты, может быть, другую знаменитую элегию знаешь?

- По-моему, я и об этой ни разу не слышала.

- Ни разу не слышала? - Я вне себя от изумления. - В Сидоне ее знают. В Ниневии поют. "Краса твоя, о Израиль, поражена на высотах твоих". Этого ты ни разу не слышала? "Быстрее орлов, сильнее львов они были". "Как пали сильные!" "Он одевал вас в багряницу с украшениями и доставлял на одежды ваши золотые уборы".

Она выпрямляется, расширив глаза.

- Кто это написал? - спрашивает она.

- Вот именно, кто? - переспрашиваю я. - Кто, в лоб твою мать, написал это, как по-твоему?

- Соломон?

- Соломон? - взвиваюсь я.

Меня охватывает тошное чувство, будто ничего этого на самом деле не происходит.

- Она написана за десять лет до того, как я перебрался в Иерусалим! - ору я. - Ее пересказывали в Гафе, ее возвещали на улицах Аскалона за дюжину лет до того, как я тебя встретил. И ты не помнишь, кто ее написал? Соломон? Какой, бубена масть, Соломон, если он еще не родился?

- Ну что ты так распалился, Давид? - укоряет меня Вирсавия. - Ты же знаешь, я вечно путаюсь в датах.

Она садится рядом со мной на кровать, кладет мне руку на грудь. На секунду мне кажется, что вернулись старые времена. Член мой слегка набухает. Сладострастные ароматы смирны и алоэ, и касии, которыми веет, как из чертогов слоновой кости, от тела ее и одежд, увеселяют мои чувства.

- Не надо, - произносит она, когда я опускаю ладонь ей на колено.

- Ты не всегда была против. - Теперь я обращаюсь в просителя.

- Жизнь не стоит на месте.

- Еще одна премудрость Соломонова?

- Жизнь идет, - продолжает она, не слыша меня. - Давид, - взывает она ко мне, - я нутром чую опасность. Нафан боится, что после этого царского банкета, на котором главным будет Адония, мы все можем оказаться в тюрьме. Даже ты.

- Занятно, - с бесстрастной насмешкой отзываюсь я. - А вот Авиафар заходил ко мне нынче утром и сказал, что, по его мнению, устроить такой пир - мысль хорошая.

- Авиафар? - рассеянно переспрашивает она, словно никогда не слышала его имени.

- Ага, тот самый, что состоит при мне всю мою жизнь, - ядовито напоминаю я ей, - еще со времен изгнания.

- Ну, ты же знаешь, я вечно путаюсь в именах, - лживо заявляет она и тяжко вздыхает. - И все почему-то на А. Авигея, Ахиноам, Авесса - теперь еще Авиафар.

- Да не теперь. Лет уж пятьдесят.

- Мне иногда кажется, что во всей стране только два имени и начинаются с В - мое да Ванеи.

- Авиафар мой священник, - неторопливо напоминаю я ей о том, что, как оба мы знаем, ей и без меня хорошо известно. - Тот, что одним из первых присоединился ко мне, когда Саул убил его отца.

- Твой священник - Садок.

- У меня их двое.

- Ну пусть, а зато Нафан - твой пророк, - парирует она.

- Нафан - пустомеля, и, кстати сказать, он всегда относился к тебе с неодобрением.

- А пророк выше священника, - преспокойно продолжает она, словно не расслышав моих слов. - Нафан считает, что тебе не следует доверять Адонии. Боже милостивый, снова на А. У нас теперь даже Ависага есть. А как звали эту твою покойницу-жену, ту, вдовую, которая все молчала? Авитала, мать Сафатии.

- Ты у нас вроде бы вечно путаешься в именах.

- А если у человека имя начинается с А, так это всегда не к добру. Асаил, Ахитофел, Амнон, Авессалом, Авенир, Амаса - чем все они кончили? Милый, - она вкрадчиво склоняется надо мной, и мне вдруг приходит в голову, что выражение столь всеобъемлющей доброжелательности просто не может не быть двуличным, - ну пообещай мне, что ты никогда не назначишь царем человека, имя которого начинается на А. Больше я тебя ни о чем не прошу.

У меня дыхание спирает от такого бесстыдства.

- Я обдумаю твою просьбу со всей серьезностью, - обещаю я, гадая о том, до каких пределов затрепанного маразма я, по ее мнению, докатился.

- Вчера, - это первое, что сообщает мне Вирсавия на следующее утро, - ты дал мне слово, что никогда не назначишь Адонию царем.

На сей раз она в платье из огненного шифона, на голове ее красуется диадема из жемчугов и каких-то еще драгоценных камней. Она и теперь, приодевшись, становится столь соблазнительной, что мне, как обычно, не терпится содрать с нее платье, оставив ее в чем мать родила.

- Что-то не припоминаю, - отвечаю я, упиваясь ее нахальством.

- Вон Ависага была здесь и слышала, как ты это сказал.

Сидящая за своим косметическим столиком Ависага - истинный образец осмотрительности, я знаю, она меня никогда не подведет.

- Неужели ты не понимаешь, что Ависага засвидетельствует все, что угодно, если я ее о том попрошу? - с достоинством отвечаю я Вирсавии.

- Чем это тут пахнет? - с невинным видом спрашивает она, в очередной раз меняя тему с находчивостью, которая всякий раз меня поражает. Она морщит нос, приоткрывая маленькие, крошащиеся зубки, и вид у нее при этом становится опасливым, точно у кролика. - Кто-нибудь, откройте окно.

Я хохочу. У Ависаги, когда она улыбается, ямочки появляются на щеках. Медноватого тона румяна, которые она накладывает на лицо, выделяют высокий обвод ее смуглых скул.

Пахнет тут, разумеется, мной - затхлым, завосковелым, иссыхающим. Слуги душат мое ложе алоэ, корицей, мирром, но пахнет от него все едино мной. Смрадом смертности и зловонием мужчины.

Назад Дальше