- Грубое искажение? Нет, это чистая правда. Мы не похожи на интеллектуальных лапочек и паинек-гуманистов с менталитетом галута. Мы не изысканные, мы не рафинированные интеллигенты, и нам наплевать на вежливые улыбочки. Все, что говорила Дафна, - это то, что у нас нет возможности витать в облаках и предаваться фантазиям, как это делаете вы, американские писатели-евреи, сочиняя истории о насилии и преступлениях. Еврей, который сидит за рулем школьного автобуса и едет мимо арабов, швыряющих камни в его ветровое стекло, не фантазирует, сочиняя истории про насилие, он вживую сталкивается с насилием, и он борется с этим насилием. Мы не мечтаем о применении силы - мы и есть сила. Мы не боимся взять в руки власть, чтобы выжить, и не боимся жестко применять ее, мы не боимся стать хозяевами. Мы не хотим уничтожить арабов - мы просто не хотим, чтобы они уничтожили нас, и мы не позволим им сделать это. В отличие от милых дяденек и тетенек, живущих в Тель-Авиве, у меня нет арабофобии. Я могу жить с ними бок о бок, и я это делаю. Я даже умею говорить с ними на их языке. Но если араб бросит ручную гранату в дом, где спят мои дети, я не стану отвечать ему фантазиями о насилии, которое изображают в романах и показывают в кино на потребу публике. Я - не зритель, сидящий в уютном кинозале, я не актер, снимающийся в голливудском боевике, я - не писака из породы американских евреев, который делает шаг назад и с расстояния оценивает реальность, исходя из собственных целей. Нет! Я тот, кто отвечает насилием на насилие, если видит перед собой реального врага, и мне не нужна поддержка журнала "Тайм". Журналисты, видите ли, устали писать о том, как евреи превращают пустыню в цветущий сад, - им это надоело как горькая редька. Им надоело освещать в прессе, как на евреев совершают неожиданное нападение, а они выходят победителями из всех войн. Теперь они хотят описывать жадного, распоясавшегося еврея, который жаждет переступить границы своей территории. Араб - Благородный Дикарь против Еврея-Выродка, Еврея-Колониалиста, Еврея-Капиталиста. Теперь журналист приходит в восторг, если араб-террорист приглашает его в свой лагерь беженцев и, изящно демонстрируя свою арабскую гостеприимность, изящно наливает ему чашечку кофе на виду у всех борцов за свободу, сгрудившихся вокруг; и вот этот репортер думает про себя, что он рисковый парень, который, пренебрегая опасностью, пьет кофе с революционером, сверкающим черными глазами; и араб тоже изящно пьет кофе, говоря ему, что его храбрые герои, ведущие партизанскую войну, очень скоро сбросят всех гребаных сионистов в море. Вот от этого захватывает дух: это не то, что хлебать борщ рядом с носатым жидом.
- Плохие евреи создают самые лучшие материалы для публикаций, - вмешалась Дафна. - Но мне незачем говорить это Натану Цукерману и Норману Мейлеру. Плохие евреи продают свои газеты так же, как вы продаете свои книги.
"Она просто душка", - подумал я, проигнорировав ее слова. Предоставив Мейлеру право защищать Мейлера, я решил, что уже достаточно высказался в свою защиту, пройдясь по всем пунктам обвинения, предъявленного мне.
- Скажи мне, - продолжал Липман, - может ли еврей сделать хоть что-нибудь, чтобы от этого не воняло еврейством до небес? Есть гоим, для которых мы - вонючки, потому что они смотрят на нас сверху вниз, и есть гоим, для которых мы - вонючки, потому что они смотрят на нас снизу вверх. И затем есть еще гоим, которые смотрят на нас и снизу вверх и сверху вниз одновременно, - вот те по-настоящему ненавидят нас. И конца-краю этому не видно. Сначала всех бесила клановость евреев, потом - нелепость и абсурдность феномена еврейской ассимиляции, теперь всех бесит независимость еврейского государства - этот факт им кажется неприемлемым и несправедливым. Сначала для всех была отвратительна еврейская пассивность: еврей-слабак, еврей-приспособленец, еврей, который покорно, как овца, идет на собственное заклание. А теперь он не просто омерзителен - он настоящий злодей, потому что стал воинственным и умеет показать свою силу. Сначала для крепких телом и духом арийцев была омерзительна болезненность евреев: нескладные евреи с хрупким телосложением, ссужающие деньги и торгующие книгами; теперь омерзение вызывают возмужавшие еврейские мужчины, которые умеют использовать свою силу и не боятся взять в руки власть. Сначала вызывали осуждение те, кого называли безродными космополитами, - чужие для всех, странноватые и не вызывающие доверия. Теперь не такими, как все, стали евреи, которые имеют наглость полагать, что сами могут выбирать свою судьбу и жить у себя на родине, как и все другие народы на свете. Послушай, арабы могут остаться и жить здесь, и я могу остаться и жить здесь, и мы с ними можем жить в мире и гармонии. Они могут выбрать себе любой образ жизни, заниматься тем, чем хотят, кроме одного: они не должны требовать для себя государственный статус. Если они хотят именно этого, если они не могут дышать без этого, пусть едут в любое арабское государство и там получают государственный статус. На свете существует пятнадцать арабских государств, и они могут выбрать любое из них - до каждого не больше часа езды на автомобиле. Земли, занимаемые арабами, обширны, территория огромна, а Израиль на карте мира выглядит как маленькое пятнышко. В штате Иллинойс, к примеру, поместится семь Израилей, но Израиль - единственное место на всем белом свете, где евреи могут получить государственный статус. Вот поэтому мы никому не отдадим нашу землю.
На этом ужин закончился.
Генри вел меня по двум длинным улицам жилого квартала к месту моего предполагаемого ночлега - к дому пары поселенцев, уехавших к родственникам в Иерусалим отмечать Шаббат. Внизу, в арабском поселении, все еще горели фонари, а вдали, у вершины холма, как немигающий кровавый глаз, который в древние времена был бы истолкован как предвестник гнева Господня, светился сигнальный огонь радара на площадке с ракетными установками. Одна из ракет, приведенная в полную боевую готовность, стояла, гордо задрав нос, - ее было видно издалека, когда мы проезжали мимо по направлению к Хеврону.
- Следующая война, - произнес Генри, указывая на военную базу на вершине холма, - займет не более пяти минут.
Израильские ракеты, которые мы видели по пути, были направлены на центр Дамаска, чтобы держать в страхе сирийцев и не дать им шанса первыми запустить ракету, нацеленную на Хайфу. Мы увидели световое пятно ярко-красного прожектора, служившего приметой времени, но вокруг разливалась чернильная мгла, и крохотный Агор, залитый светом фонарей, казался мне космической колонией, где развивается новая цивилизация еврейских храбрецов, а Тель-Авив со всеми его умницами и душками был от меня далеко-далеко, как потускневшая звезда.
Мне нечего было сказать Генри: после липмановского "семинара" мне показалось, что язык не является больше областью моих знаний. На дискуссиях я собаку съел, но там, у Липманов, я будто онемел: каждое слово вызывало споры, сопротивление было огромным и непреодолимым. Какую бы позицию я ни занимал, ее тотчас же оспаривали, и все, чего бы мы ни коснулись, обсуждая проблему, тотчас же вызывало доводы "за" и "против", и все было как бы подчеркнуто, выделено курсивом, и каждая реплика была окрашена гневом и возмущением.
Мое словесное избиение не закончилось и после обеда. В дополнение к предыдущему раунду, в течение двух часов, пока я сидел, обложенный со всех сторон немецкими литературными шедеврами, а Ронит, довольная своей победой, потчевала меня чаем с тортом, Липман подвергал меня новой порке. Я пытался понять, за что он хочет высечь меня: не были ли его негодующие тирады хотя бы отчасти спровоцированы моим двойственным положением среди евреев, моим постыдным и сомнительным, с их точки зрения, отношением к евреям, на что Дафна намекала с присущим ей негодованием, или же Липман нарочно слегка переигрывал на поставленном им спектакле, чтобы я понял, почему так запутался мой брат в своей прошлой жизни; делал ли он это на тот случай, если мне придет в голову умыкнуть своего брата и вернуть назад, в диаспору, принадлежащего им образцового стоматолога, который являлся типичным примером успешной ассимиляции, но на которого у него, Липмана, и Бога в придачу теперь имеются другие планы. Время от времени в голове у меня мелькала мысль: "Хрен ты моржовый, Цукерман, почему ты не скажешь этим гребаным сукиным детям все, что думаешь? Они же говорят все, о чем думают!"
Но, общаясь с Липманом, я предпочитал держать язык за зубами, если, конечно, наш диалог можно было назвать общением. После обеда я тихо сидел в гостиной, изображая из себя благородного молчальника, но на самом деле правда была иной: меня побили с большим перевесом.
Генри тоже нечего было сказать. Сначала я подумал, что он молчит из-за Липмана, которого поддерживали Буки и Дафна: безо всякого намерения смягчить удар они дали мне ясно понять, что мой брат оправдан. Затем в голову пришла другая мысль: неужели мое присутствие в Агоре заставило моего брата в первый раз после того, как он попал под влияние Липмана и его убеждений, пересмотреть идеологию своего наставника-шантажиста и взглянуть на него под иным утлом зрения, чуждым духу Агора? Вот почему он подобно несмышленышу бормотал что-то невнятное мне в ответ, когда я спросил, жил ли он в Америке как на вулкане. Может, тогда он задавал себе тот же вопрос, что и Мохаммед Али, человек недюжинной силы и храбрости, который, по собственному признанию, во время тринадцатого раунда в третьем бою с Фрезером ломал голову над вопросом: "А что я тут делаю?"
Пока мы брели по немощеной улице поселения, одинокие, как Нил Армстронг и Базз Олдрин, втыкающие игрушечный американский флаг в пыльную поверхность Луны, меня осенило, что Генри хочет домой и хочет, чтобы я забрал его, с той самой минуты, как я позвонил ему из Иерусалима; что он заблудился на жизненном пути, но не может унизить себя, признавшись в этом человеку, чья похвала была для него так же важна, как благословение, которое он мечтал получить от отца. Вместо этого он вынужден был подбадривать себя, мужественно думая что-то вроде: "Пусть будет как будет. Да, я заплутал, так что с того? Жизнь - это приключение, во время которого всегда можно потеряться. Пора снова отыскать свою дорогу!"
Нельзя сказать, что я много размышлял об этом, считая данную проблему тяжким грузом, ложившимся на плечи каждого человека; жизнь писателя - нелегкое испытание, и часто не понимаешь, где ты находишься и куда попал, даже если ты не заблудился. Генри, быть может, сам хотел заблудиться на жизненном пути, вслепую нащупывая дорогу во время своего медленного выздоровления; когда он, разрывая мне душу, говорил о чем-то недостижимом, о какой-то возможности выбора, о бесцельных поисках чего-то сводившего его с ума, это было мучительно для него, но в то же время ему было совершенно ясно: как только он найдет ответ терзавшей его загадке, он сможет излечиться от снедающей его депрессии. Если дело обстоит именно так, это значит, что не те корни он нашел в себе, сидя на залитом солнцем подоконнике хедера в Меа-Шеарим, не ту нерушимую связь с традициями европейских евреев уловил в нестройном хоре учеников религиозной школы, что звонко распевали, твердя урок; для него это была подсказка, как лишить себя корней, как свернуть с тропинки, на которой было написано его имя с того дня, как он появился на свет, и хитроумным способом совершить побег под личиной правоверного еврея. Израиль вместо Джерси, сионизм вместо Венди, причем с декларациями, что отныне и никогда впредь он не будет больше принадлежать старому миру, в котором он задыхается так, будто на шею ему накинули петлю.
Что, если Кэрол права и у Генри действительно поехала крыша? Нет, он не более безумен, чем Бен-Джозеф, автор "Пяти книг Джимми", и к тому же не менее значителен, чем мой почитатель. Если рассмотреть его поступок со всех сторон, тогда не исключается возможность, что "он просто сбежал", как выразилась Кэрол. Быть может, он так и не оправился от стресса, впав в глубокую депрессию от известия, что вся его будущая жизнь сводится к перспективе быть импотентом и сидеть на таблетках? А может, Генри бежал от своей восстановленной потенции, боясь, что будет впоследствии наказан и к нему придет новая беда, если он будет искать спасения в таком антиобщественном явлении, как возвращенная ему эрекция? Он сейчас в бегах, подумал я, он совершил побег от безумия секса, от невыносимого хаоса в своей половой жизни, где нереализованная мужская сила выплескивалась через край; он бежал, потому что унизил себя ложью и предательством; утаивая свой секрет, он спасался от мертвящей анархии, которая вкрадывается в душу любого, кто хотя бы в скромных масштабах отдает себя на откуп неконтролируемым желаниям. Здесь, на груди Авраама, далеко от жены и детей, он может снова стать образцовым мужем или хотя бы образцовым сыном.
По правде говоря, несмотря на мои неимоверные усилия, я даже к концу дня не смог решить, как оценивать отношения моего брата с Агором и тамошними обитателями, идеология которых заключалась в том, чтобы рассматривать каждого еврея не только как потенциального израильтянина, но и как неминуемую жертву нависшей над всеми евреями чудовищной, спровоцированной антисемитами катастрофы, если они будут жить вдали от своей исторической родины. На мгновение я перестал искать другие мотивы, отбросив все, что казалось мне невероятным для объяснения его преображения, кроме одного: Генри решил выступить в другой роли. Вместо этого передо мной развернулись воспоминания о том, как в последний раз мы остались с ним наедине: мы находились в месте, таком же темном, как Агор, и было уже около одиннадцати вечера. Я вспоминал, что было в начале сороковых, еще до того, как отец купил домик на одну семью недалеко от парка; мы тогда были еще совсем маленькими и спали в общей спальне в дальнем углу квартиры на Лайонз-авеню, лежали в полной темноте, находясь друг от друга не дальше, чем теперь, когда мы спускаемся вместе по улочке этого поселения, и единственным световым пятном во всей комнате был круг от радио Эмерсона, стоявшего на тумбочке между нашими кроватями. Я вспоминал, как Генри, едва только раздавался леденящий сердце скрип дверей в начале очередной радиопередачи "Тайники души", выпрыгивал из своей кровати и просился ко мне под одеяло. И тогда я, делая вид, что презираю его ребяческую трусость, приподнимал краешек одеяла и пускал его к себе. Разве можно быть ближе друг к другу, быть больше связанными друг с другом, чем два брата в раннем детстве?
"Липман, - должен был сказать я, пожимая ему руку у порога его дома и желая ему спокойной ночи, - даже если все, что вы наговорили мне, правда на все сто процентов, факт остается фактом: в коллективной памяти нашей семьи нет воспоминаний о златом тельце и неопалимой купине - наша память возвращается к радиопьесе "Кабачок Даффи" и к программе "Кто смешнее всех?". Может быть, все евреи начинаются с Иудеи, но только не Генри - он не ваш и никогда не будет вашим. Его корни - это программы теле- и радиопередач студий WJZ и WOR, или двойной сеанс в кинотеатре "Рузвельт" по субботам, или два матча подряд, сыгранные на стадионе "Рупперт" командой "Ньюаркские медведи". Не такое эпическое полотно, как у вас, но что уж имеется. Почему вы не отпускаете моего брата?"
А если он действительно не хочет никуда уезжать? И хочу ли я, чтобы он захотел уехать отсюда? Неужели во мне проснулась дурацкая сентиментальность либерала? Не стал ли я одним из этих лапочек и паинек самого дурного толка, желая иметь брата-рационалиста, который эмигрировал в Израиль по правильным причинам и встречается с правильными людьми? Уеду ли я домой после нашей встречи с ясным пониманием того, что у Генри в голове роятся правильные мысли и он делает правильные вещи? Нет, это все чистая сентиментальщина, даже непрофессионализм. Если смотреть на ситуацию с писательской точки зрения, преображение Генри можно считать самой провокационной инкарнацией на свете, а может, и самой убедительной.
Одним словом, я досконально проработал все версии. Но нельзя сбрасывать со счетов и мои побуждения. Там я выступал не только в роли его брата.
- Ты ни разу не спросил о детях, - сказал я, когда мы приблизились к последнему дому на улице.
Генри, ощетинившись, моментально отреагировал на мой вопрос:
- А что с ними такое?