- Ну, мне кажется, что по отношению к ним ты ведешь себя неправильно. Ты проявляешь надменность, а это свойство более отвечает моей репутации, нежели твоей.
- Послушай, не надо взваливать на меня еще и это. Ты не тот, кто имеет право говорить со мной о моих детях. Они приезжают ко мне на Пасху, все уже решено. Они увидят здешние места и непременно полюбят их. Вот тогда и поговорим.
- Ты думаешь, они останутся здесь навсегда?
- Я же сказал тебе: не дави на меня, не хватай меня за задницу. Ты три раза был женат, и, насколько мне известно, все твои несостоявшиеся дети смыты в унитаз из сливного бачка.
- Может, так, а может, нет. Но человеку не обязательно быть отцом, чтобы задать нужный вопрос. Когда твои дети перестали существовать для тебя?
От этого Генри разозлился еще больше:
- А кто тебе это сказал?
- В Хевроне ты говорил мне о своей прошлой жизни. Говорил, что жизнь превратилась в бессмыслицу, что ты по уши в дерьме. И тут я вспомнил про трех твоих детей. Как можно сбросить их со счетов и говорить, что жизнь бессмысленна? Я не хочу внушить тебе чувство вины - я только пытаюсь понять, продумал ли ты все до конца.
- Ну конечно да! Я вспоминаю их тысячу раз на дню. Вот они приедут ко мне на Пасху, посмотрят, что я тут делаю, и, кто знает, может, решат остаться здесь навсегда.
- Рути звонила мне до моего отъезда из Лондона, - вставил я.
- Неужели?
- Она знала, что я собираюсь к тебе. Она хотела, чтобы я тебе кое-что сказал.
- Я говорю с ней по телефону каждое воскресенье.
- Когда она разговаривает с тобой по телефону, рядом стоит ее мать и она не может сказать тебе все, что бы ей хотелось. Рут умная девочка, Генри. В свои тринадцать она уже взрослая, а не ребенок. Она сказала мне: "Он поехал туда, чтобы узнать для себя что-то важное. Он хочет что-то найти для себя. Он еще не старый и может многому научиться, и я думаю, что он прав".
Сначала Генри ничего не ответил, и я увидел, что он плачет. Наконец он произнес:
- Так она и сказала?
- И еще она сказала, что чувствует себя потерянной без отца.
- О-хо-хо, - вздохнул Генри. - Я тоже чувствую себя потерянным без них.
- Еще бы! Я просто хотел передать тебе ее слова.
- Что ж, спасибо, - поблагодарил меня он. - Спасибо.
Генри толкнул незапертую дверь и включил свет - мы оказались в маленьком квадратном домике, построенном из пепельно-серых бетонных блоков, в точности походившем на жилище Липмана, только интерьер был выдержан в еще более строгом религиозно-национальном стиле. В убранстве гостиной доминировали не книги, а пара экспрессионистских полотен чудовищных размеров, на которых были изображены два почтенных библейских старца - то ли пророки, то ли патриархи, - личности которых я не смог установить. Одну стену закрывала какая-то штора, а вдоль другой шли ряды стеллажей, заставленных глиняными горшочками и обломками камней. Древние осколки были гордостью коллекции хозяина, археолога из Еврейского университета, а драпировка с восточными мотивами была создана его женой, которая работала на небольшой фабрике в соседнем поселении, где наносили рисунки на ткань. Живописные работы, на которых буйным цветом полыхала положенная грубыми мазками ярко-оранжевая и кроваво-красная краска всевозможных оттенков, принадлежали кисти известного художника из поселения, чью акварель, изображающую верблюжий рынок, приобрел Генри, желая послать ее детям в подарок. Чтобы сделать приятное своему брату, я несколько минут потоптался перед работами, демонстрируя свое восхищение. Его восхищение этими произведениями было скорее всего подлинным, но наша беседа о достоинствах композиции, представляющей собой замкнутый крут, удивила меня своей искусственностью. Генри всеми силами пытался меня убедить, что я глубоко неправ, если думаю, что эйфория авантюризма начала в нем потихоньку сходить на нет.
Крохотный коридорчик разделял гостиную и спальню, которая была намного меньше той, что мы делили в детстве с моим братом. В помещение были втиснуты две кровати, но это был не гарнитур со всякими прибамбасами вроде нашего, с резными спинками из клена, изукрашенными бороздками и желобками, которые мы считали крепостными стенами форта, осаждаемого отрядом апачей, - местные лежбища скорее напоминали походные койки, стоящие бок о бок друг с другом. Генри щелкнул выключателем - показать мне, где уборная, а затем начал прощаться, сказав, что мы увидимся завтра утром. Он будет ночевать в общей спальне вместе со своими сокурсниками, там, на вершине холма, где находится его школа.
- Почему бы тебе не отдохнуть от радостей коммунальной жизни? Оставайся на ночь здесь.
- Я пойду, - ответил он.
В гостиной я сказал брату:
- Генри, присядь.
- Только на минутку…
Но когда Генри с размаху плюхнулся на диван, над которым висели картины, он вдруг стал похож на заблудившегося ребенка, не старше его собственных детей, на ребенка, ждущего на скамейке в полицейском участке, пока кто-нибудь, кого он любит и ждет, не придет забрать его. В то же время он казался мне столетним стариком, испытывающим страдания вдвое мучительней, чем намалеванный мудрец над его головой, потому что все его надежды о духовном преображении и обновлении своего еврейского "я" потерпели крах, будто по ним проехали колеса тяжеловоза.
Я всегда любил и буду любить своего брата, поэтому, взглянув на столь печальное зрелище, я захотел броситься к нему, уверяя, что он не совершал глупой ошибки, что это я натворил глупостей, это я влез не в свое дело, заставив его страдать и вызвав в нем сомнения. Ему совершенно не нужно в его теперешнем состоянии, чтобы его подавляла более сильная личность. Это его жизнь. Почему же не отступить в сторонку, предоставив ему возможность что-то извлечь из своих колебаний? Он бросил все, потому что больше не мог терпеть. Он понял, что нужно сделать это прямо сейчас. Сейчас или никогда! И он приехал сюда. Вот и все. Пусть он называет это своим моральным долгом, если ему так больше нравится. Он хочет, чтобы перед ним стояли возвышенные цели, - так пусть будет, как он того желает. В русской литературе полным-полно таких героев - душ, жадных до приключений, со странными, непомерными желаниями, - на страницах книг они встречаются гораздо чаще, чем в жизни. Вот и хорошо, пусть им, как князем Мышкиным, двинут благородные порывы. А если это только охота за дикими гусями? Что ж, тогда его положение незавидно, но это уже не имеет ко мне ни малейшего отношения…
А что, если он отчаянно хочет выбраться из Агора и вернуться обратно к детям и даже к жене? Что, если его безудержная агрессия нашла выход в Агоре, и теперь Генри снова посадил ее на цепь, вернувшись к старым добродетелям и старым привычкам? Может, до Генри наконец дошло, что только одна Рути имеет в его жизни большее значение, чем все то, что он может когда-нибудь найти в Израиле? А может, он принял на себя безнадежные обязательства и теперь не в состоянии их выполнить? Даже уверенный в себе Генри, даже сующий в карман пистолет, даже впитавший в себя лучшее, что есть в Липмане, он мне казался загнанным в угол, засосанным в трясину, подавленным, чего не было с ним в Нью-Джерси.
Мой визит в Израиль начался с того, что я предупредил себя: не стоит сыпать ему соль на раны. Не надо бередить ему душу, он человек уязвимый.
Но если он - сплошная рана, что мне делать с ним? Я не смог вовремя заткнуться, не смог держать язык за зубами, и теперь было уже слишком поздно. Эти мальчики - братья, думал я, хотя они совершенно разные. Но каждый всегда считался с принципами другого и мерил свои поступки, основываясь на принципах брата, так долго, что теперь кажется абсолютно немыслимым, если оба перестанут учитывать мнение друг друга. Эти мужчины - те же самые мальчики, которые всегда были братьями, эти мальчики - братья, которые стали мужчинами, эти братья - мужчины, которые были мальчиками, следовательно, их противоречия непримиримы: вызов брошен - вызов принят, и он заключается лишь в их бытии.
- Значит, это твое окружение, - проговорил я, садясь напротив Генри.
Он отвечал мне, напустив на себя важный вид, будто заранее оборонялся от всего, что я могу сказать.
- Да, это некоторые из тех, с кем я общаюсь. Да.
- Наверно, противники Липмана считают его злейшим врагом.
- Это так.
- А что тебя притягивает к нему? - спросил я, не надеясь на ответ. - Этот человек - воплощение мужской силы. - (Может, его привлекало в Липмане именно это?)
- А что в нем тебе не нравится? - парировал он. - Что в нем не так?
- Я не говорил, что в нем что-то не так. Дело не в том, что я думаю о Липмане, я лишь интересуюсь, почему он держит тебя в руках.
- Почему я восхищаюсь им? Потому что он прав.
- В чем он прав?
- Он прав в том, что защищает Израиль, и в том, к каким мерам прибегает для достижения этой цели.
- Из того, что я слышал, вполне может быть. Но скажи мне, кого он тебе напоминает? - спросил я. - Кого из тех, кого мы знаем?
- Ах нет. Уволь. Оставь психоанализ для великого американского народа. - Измученным голосом он добавил: - Пощади меня.
- Знаешь, мысль об этом не выходит у меня из головы. Если вынести за скобки всю его агрессивность и задиристость, все актерство и напористость речи, ты снова окажешься за кухонным столом в Ньюарке, где наш отец произносил пламенные речи об исторической борьбе между гоим и евреями.
- Если можно, расскажи мне что-нибудь кроме того, что написано в твоих книгах, ведь то, к чему ты отсылаешь, не умещается в рамки воспоминаний о кухонном столе в Ньюарке.
- Кухонный стол в Ньюарке - это и есть основа твоей еврейской памяти, Генри, это то, на чем мы выросли. Липман для тебя - это отец, хотя на сей раз он не ведает сомнений, у него нет скрытой почтительности к гою и нет страха, что гой будет над ним издеваться. Это отец, но вымышленный тобой отец, супермен, которому ты при писал его могучую силищу. И самое приятное заключается в том, что Липман позволил тебе перестать вести себя как паинька. Должно быть, для тебя это стало освобождением, после стольких-то лет страданий: ты можешь быть хорошим сыном, но не паинькой, ты можешь быть крутым, оставаясь евреем. В этом вся суть. Таких евреев не было в нашей среде. Крутых евреев мы встречали на свадьбах и бар-мицвах - в основном это были жирные дядьки, торговцы разным товаром, так что я понимаю притягательность подобной перспективы, но не переусердствовал ли ты, считая оправданной всякую агрессию?
- Почему всю мою жизнь ты стремился опошлить все, что я делаю? Займись психоанализом и выясни, почему так получается. Я не понимаю, почему мои душевные порывы ничего не стоят рядом с твоими.
- Прости, но я всегда плохо относился к револьверам, такова уж моя натура; я так же плохо отношусь к револьверам, как и к идеологии, основанной на применении оружия.
- Ну какой же ты у нас умница! Счастливчик! Праведник ты наш! Гуманист ты наш! Ты скептически относишься ко всему на свете.
- Генри, когда ты перестанешь ходить в подручных у фанатика, ты вернешься к стоматологии?
- За такие слова я сейчас дам тебе в нос, в твой гребаный длинный нос.
- Почему же не вышибить мне мозги твоей пушкой? - спросил я, зная, что он безоружен. - Это будет нетрудно, ведь ты человек неконфликтный и сомнения, как я понимаю, тебя никогда не мучают. Послушай, я всегда выступал за подлинность чувств, но нельзя начинать с того, чтобы ставить свечку человеку, наделенному актерским даром.
- Меня никогда не оставляло ощущение, что, беседуя с тобой, я с каждой минутой глупею и делаюсь все более смешным, - почему, Натан?
- Да неужели? Тогда тебе повезло, что нам редко выпадает возможность поговорить. И что по жизни мы идем разными путями.
- Тебе никогда, никогда в жизни не приходило в голову похвалить меня или оценить то, что я делаю. Почему, Натан?
- Ничего подобного. То, что ты сделал, - просто колоссально! Я не могу отмести это в сторону. Смена бытия - это вроде послевоенного периода: обмен пленными и прочее; я не преуменьшаю масштабы того, что произошло с тобой. Если бы мне было наплевать, меня бы здесь не было. Ты приложил максимум усилий, чтобы не притворяться и быть самим собой, но я также вижу, чего тебе это стоит. Ты, конечно, заплатил очень высокую цену, тем более что это затрагивает твоих детей. Бесспорно, ты выставил очень веские возражения против своей прошлой жизни. Я не отношусь к этому легкомысленно - практически я не могу думать ни о чем другом с тех пор, как увидел тебя впервые после долгой разлуки. Я только спрашивал, нужно ли было менять все в твоей жизни, если ты хотел изменить лишь кое-какие вещи. Я говорю о том, что инженеры-ракетчики называют второй космической скоростью; фокус состоит в том, чтобы пройти сквозь слои атмосферы и не промахнуться, попав точно в цель.
- Послушай, - произнес он, резко вскакивая с места, будто хотел схватить меня за горло, - ты очень умный человек, Натан, у тебя нежная и тонкая душа, но у тебя есть один крупный недостаток: для тебя существует единственный мир - мир психологии. Это твое оружие. Ты целишься и стреляешь. Ты стреляешь в меня всю свою жизнь: Генри делает это, чтобы доставить удовольствие мамочке и папочке, Генри делает то, чтобы доставить удовольствие Кэрол или вызвать недовольство Кэрол, недовольство мамочки или папочки. И так далее, и тому подобное, без конца. Никогда в жизни Генри не был самостоятельным существом - Генри стал походить на шаблон, отпечаток с образца, которым всегда был мой брат. Может, когда-то так и было, может, я сам себя формировал под твой образец, и может, это послужило причиной многих несчастий, выпавших на мою долю дома, в Америке. Может, ты считаешь, что форма моего бунта шаблонна. Но, к великому сожалению, я не тот, кем руководят примитивные, дурацкие мотивы. Всю мою жизнь ты выходил победителем из игры, как тот парень, что караулил меня у баскетбольной сетки. Ты, черт побери, не давал сделать мне ни единого броска - ты блокировал каждый мяч. И у тебя всегда было объяснение, которое всегда приводило к унижению моего достоинства. Ты лип ко мне как муха, надоедая своими гребаными мыслями. Все, что я делаю, - предсказуемо; все, что я делаю, лишено глубины, по сравнению, конечно, с тем, что делаешь ты. "Ты делаешь бросок, Генри, только потому что хочешь заработать очко". Как остроумно! Но позволь мне кое-что сказать: ты не сможешь отыскать никаких мотивов для объяснения того, что я сделал, так же как и я не смогу объяснить твоих поступков. Кроме силы твоего могучего интеллекта, кроме фрейдистских штучек, которыми ты объясняешь поведение каждого человека, есть еще и другой мир, широкий мир, мир идеологий, политики, истории. Этот мир гораздо больше нашего кухонного стола! Ты вчера попал в этот мир, этот мир определяется действием и властью; в этом мире не имеет никакого значения, как ты хочешь ублажить своих мамочку и папочку. Все, что ты видишь, - это то, что я совершил побег, пренебрегая мамочкой и папочкой. Разве ты не видишь, каков этот мир, ради которого я совершил побег? Каждый совершает побег, - когда наши дедушки и бабушки эмигрировали в Америку, разве они бежали от своих родителей? Они бежали от старого мира. И здесь они строят новый мир, создавая новую историю. Здесь - новый мир, за пределами Эдипова болота, Натан, и не судьба играет человеком, а человек сам вершит свою судьбу. Здесь происходит не то, о чем думают гнилые интеллигенты вроде тебя, здесь определяют жизнь люди вроде нас. С нами те евреи, кто вступил в борьбу не на шутку, у них за душой нечто большее, чем любование природой в собственном внутреннем дворике, - здесь у нас широкие просторы, здесь нация, здесь целый мир! Это не игрушка для пустопорожних интеллектуалов! На этом нельзя упражнять мозги, отстранившись от реальности! Это совсем не то, что писать романы, Натан. Здесь люди не шатаются бесцельно с утра до ночи, как твои гребаные герои, копающиеся в своих мыслях двадцать четыре часа в сутки, колеблясь, не сходить ли им к психоаналитику. Здесь ты воюешь, вступаешь в борьбу, здесь ты волнуешься о том, что происходит в Дамаске. Здесь значимо не то, что говорят мамочка и папочка за кухонным столом, здесь никого не интересует та чушь, о которой ты пишешь, - здесь людей волнует, кто будет владеть Иудеей.
И с этими словами он вышел вон, хлопнув дверьми, прежде чем я смог уговорить его вернуться домой.
НА БОРТУ САМОЛЕТА
Вскоре после того как табло "Пристегнуть ремни" погасло, в центральном салоне самолета группа религиозных евреев организовала миньян. Я не слышал их из-за шума двигателей, но в солнечном свете, струившемся сквозь иллюминатор аварийного выхода, я видел, с каким неистовым рвением они молились. Они бормотали слова в чудовищном темпе - быстрее, чем несется мелодия в каприсах Паганини, - мне даже показалось, что они поставили перед собой цель молиться со сверхзвуковой скоростью, и сам процесс превращался для них в подвиг беспримерной физической выносливости. Трудно было даже представить, что можно с таким бесстыдством у всех на виду разыгрывать интимную драму, где души рвутся в клочья. Если бы какая-нибудь парочка сбросила с себя одежду и с равным пылом занялась любовью в проходе между кресел, наблюдение за ними в гораздо меньшей степени можно было бы отнести к вуайеризму.
Хотя ортодоксальные евреи занимали почти весь туристический салон, рядом со мной оказался совершенно обычный американский еврей вроде меня самого. Это был мужчина очень маленького роста, лет тридцати пяти, чисто выбритый, с очками в роговой оправе на носу; он то листал страницы утренней "Джерусалем-пост" - иерусалимской газеты, издаваемой на английском языке, - то с любопытством смотрел на покрытые кипами головы, качающиеся взад-вперед в залитом солнцем квадрате центрального салона.
Минут через пятнадцать после вылета из Тель-Авива он, повернувшись ко мне, дружески спросил:
- Ездили в Израиль по делам?
- Да нет, в гости.
Отложив газету в сторону, он поинтересовался:
- Ну и каковы ваши впечатления от всего увиденного?
- Простите, что?
- Каковы ваши впечатления? Что вы испытали, побывав там? Волнение? Гордость?
Я прекрасно понял, что за информацию он желает из меня выудить, но все еще думал о Генри, поэтому, не желая потакать праздному любопытству, ответил:
- Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, - и принялся шарить в своем дипломате в поисках ручки и записной книжки.
- Вы же еврей, - улыбаясь, заметил он.
- Да. Ну и что с того?
- Разве на вас не произвело никакого впечатления то, что им удалось сделать?
- Никакого.
- А вы видели плантации, где они выращивают цитрусовые? Они же евреи, которые сроду не занимались сельским хозяйством, но цитрусовые плантации простираются там на многие мили. Вы даже представить себе не можете, что я испытал, увидев эти плантации. Евреи-фермеры! Подумать только! А еще меня свозили на военно-воздушную базу, - я просто не мог поверить своим глазам! Скажите, а хоть что-нибудь вызвало у вас душевное волнение?