Прогулки при полой луне: - Олег Юрьев 2 стр.


Вслед за ней и я вышел в развевающихся трусах на балкон. Далеко внизу во дворе расселись по художественно подкопченным решетчатым скамеечкам окрестные автохтоны - половина чурки, половина урки - человек сорок, и смотрели, как Лиля, похожая в своей тесной мягкой фольге на две змеи, вместе с детьми занимается аэробикой. Этакий пчелиный танец, как посмотришь с голодным вниманьем с одиннадцатого этажа, и вообще, Лиля была в межсезонье пицундской царицей. Рабочие пчелки с квадратными абхазскими бакенбардами несли ей компотные банки серо-виноградной сивухи, и гигантские пустотелые лаваши, и крупные темно-мраморные сколки бастурмы, и рыхлый сыр, и очерствелые сердечные мышцы гранатов…; сивоухие трутни тенористо гудели и толклись за ее спиной своими обложенными синей тренировочной шерстью животами…; детву ее пестовали усатые шмелихи и сухопарые шершеневки в вековечном побровно-поскульном трауре. Весь двенадцатиэтажный улей жил ее мановением, сторожил движение ее рослой ноги, сейчас же взметывающее весь пыльный рой - уж тут на халяву не побортничаешь.

Наискосок осыпался дождик. "Дети, по номерам!" - тоненько прокричала Лиля на тему судьбы. Дети наскоро рассчитались и засеменили под крышу, - а ее голос поднялся по десяти ступеням поперечно располосованной солнцем продольной воды и осел, онемело покалывая, у меня на переносице. Я вытер лицо, поглядел сквозь пальцы на вызолоченные волоски дождя и пошел спать.

Море гоняло по себе большие колеса из колючей проволоки. Колеса доезжали до склизких мохнатых свай волнореза и - запутавшись, сломавшись, смявшись - падали. У основания ближайшей сваи лежал по пояс в воде свинцовый поросенок с раскрытыми безумными газани. Над кромкой пляжа метались длинные ромбы птиц, медленно переламываясь по малой диагонали. На хороший закат, судя по всему, рассчитывать не приходилось.

На губах у меня был вкус пота, и прогорклого дикого меда, и осиного грязного воска. Мгновенно стемнело. Ослепительная луна вынырнула из моря, стряхивая колючие клочья. У меня за спиной тихо засмеялись.

Третий ленинградский рассказ

- Завтра вечером, примерно так между восемью сорока и девятью десятью, помолись за меня, - сказал я поэтессе Буратынской.

Поэтесса Буратынская всеготовно кивнула и честно поглядела в сторону своими прозрачно-голубыми глазами. Клинок ее носа блеснул в лучах заходящего солнца, превратившего Марсово поле в сложную комбинацию нестерпимых шарообразных сверканий, а черную воду канавок в простую последовательность тускло-багровеющих треугольников. На углу у Мраморного дворца ждал нас с надутыми губами Циця в расстегнутом волосатом пальтеце, озабоченно шуркающий лобастенькими ботами протершиеся сквозь свежераззолоченную ограду музея революцьонные листья. Один, особо пунцовый, невообразимо закрутившийся пятью перепончатыми иссохшими лопастями, выхватил я сзади у Цици из-под ноги и воткнул ему кривым плоским черенком за мягкий околыш синего картузика. "Пурпурная роза каэра, - сказал я, любуясь на Цицю. - Хоть сейчас же прям замуж выдавай".

Циця растер лист маленькими железными пальцами и осыпал его пламенеющий прах на мостовую. "Вот ты мне лучше скажи, - и он пережевнул желваки в твердых щечках, - чем отличается гондон от чуингама?" И коварно не давши нам с поэтессой Буратынской поразмыслить, торжественно объявил: "Чуингам - это резинка жевательная, а гондон - желательная!" Поскольку Циця произносил "в" и "л" совершенно одинаково, максима эта востребовала вторичного воспроизведения с мученически учётченной артикуляцией и даже написания ключевых слов кирпичным сколком на фасаде.

"Вы заходите, - сказал я, - мне еще надо позвонить".

Они завернули в просевшую подворотню, а я пошел дальше по Халтурина, сжатой в кармане ладонью ощущая жесткое узкое тельце двух копеек. Сойдя одною ногой на проезжую и оглянувшись, как Сева, налево, я увидел нос - один-единственный боковой клычок в старческом рту подворотни. Нос приветственно-искренне засмеялся. Я погрозился кулаком с двумя копейками и побежал наискосок через улицу - к зеленой будочке.

Салон в подлестничной квартире, съемной от загульного дворника, держали Михаил Гекторович Экторович, лицо, известное в городе (так он сам при церемониальном знакомстве аттестовался), и две его юные подружки по лимиту, - сейчас их звали Люся и Люся. Кроме Люси и Люси присутствовали также Ляля, Лиля, Неля, Леля и Губаша - рослые девушки в свободных платьях. Задушевный курчавый чукча, подкачивая себе в противотакт древнеримской сандалеткой и отворачивая от гитары лицо, сбегающееся со всех сторон к кончику носа, сипло пел песнь Ах как бы мне пробраться в ту самую Марсель. На Марсели я и вошел. Михаил Гекторович, разводя широко руки и тряся перевитой серыми кольцами бородой, восставал мне навстречу с красного пуфика. На его известном в городе лице блестели ласковые глупые глаза. Он сжал мою руку двумя теплыми выпуклыми ладонями, и я уселся в углу, как кузнечик, на пол. Лиля - или нет, кажется, Леля - сунула мне чашку с марсальским, похожим цветом на фурацилин, но пахнущим, как двухдневное палое яблоко. Зажгли свечи. Поэтесса Буратынская, сидя с ногами на подоконнике, принялась задорно читать стихи. Чукча обнял гитару всем своим вогнутым телом и собрал на наклоненном лбу опрокинутую ижицу из плотной загорелой кожи. Но сандалетка его продолжала писать фиту - вот так: Θ.

Утро предложило столь нежные переходы из золотого в сиреневый, столь тонкие из куба в свинец и столь резкие из багрового в угольный, что - после целонощного качания и мигания бесконечно вложенных одна в одну, беспредметно татуированных толстожилистым беломорным дымом, безнадежно покалеченных комнатными углами свечных окружностей - глаза остро зачесались, прорезываясь. Шедший со мною по каналу фольклорный композитор Фердюрин сказал, что у него взныло ухо, и поставил на плечо свою скрипуче охнувшую чернобокую гармошку. У Дома книги уже топтался, дожидаясь открытия, Циця, добронравно свинтивший с салона в полночь. Как ни звонил Михаил Гекторович Цициной мачехе, как ни молил не забирать Цицю в такую рань, но Циця с мачехой стояли на своем: ему еще де всю ночь младенца качать, да зимние сапоги младшому братцу разнашивать. Теперь Циця в зимних сапогах посреди осеннего сверкания и блеска бегал коротко вдоль накладных мраморов зингеровского фасада.

Фердюрин остался с Цицей, заинтересовавшись разницей между гондоном и чуингамом, а я поехал в пустом задыхающемся троллейбусе по Невскому до площади Восстания, которая, как известно, содержала в самой своей середине круглый (что бывает только в России) неогороженный сквер. Итак, у Менделеевской аптеки я вылез и с сомнением поглядел на мирно розовеющие по раздельным верхам и рыже-черно мелькающие по слитному низу купы, отрезанные от постепенно расчихивающегося мира скверным (что бывает везде) кругом безостановочного движения. Действительно, для чего же еще огораживать? - добраться сюда можно единственно что подземным переходом, которого под площадью отродясь не было, а если был, то не для нас. Или зря я все-таки вылез? - не вероятнейший ли способ там оказаться - расколотить аварийным молотком какое-нибудь из левых окон и выкинуться фюсбери-флопом, пока троллейбус себе катит впритирочку мимо? Я обошел раза два вкруг площади и от узкого устья Староневского хорошо разглядел злую вокзальную старуху с черным лицом полумертвой голубицы, озабоченно перетирающую и сортирующую на застеленных мешковиной скамейках свой ночной сбор. "Горлинки мои", - гулькала старуха, расставляя белые, зеленые и темно-янтарные двойными шеренгами - по пять на руб двадцать. А как же она туда попала? А неровно-рыжая девушка с ироническим скосом сухого еврейского рта, что (наклоненные плечи, руки в карманах плаща) прислонилась ягодицей (превращенной этим из круга в треугольник) к толстому завитку скамейной спинки (качает остроносым башмачком)… - а она как? Я подумал-подумал, раскинул руками, оборотился в неопределимую изнутри птицу и, тяжело махая крыльями, перелетел через скрипуче охнувшую перед светофором желтобокую гармонику тридцатого автобуса. Из одной особо прокуренной липы выкувыркнулась чубастая ворона, встряхнулась в воздухе, перевернулась еще раз и неожиданно солидно поныряла прочь по Лиговке, держась сужающейся середины трамвайной аллеи.

В бабушкиной комнате телевизор заиграл Погоду. Через окно шла со двора расслоённая и раскрошенная тюлем белая полоса. Я смотрел на равномерно осевшие и почти исчезшие груди (возле каждого маленького заострения торчало по изогнутому жесткому волоску), на так и не разогнувшиеся плечи, на низкие веснущатые ключицы, на ненавистное сухое лицо с никогда не закрывающимися бесцельно-насмешливыми глазами…

Благая же часть - расстаться с невинностью на диване, на котором по всей вероятности был зачат. Да к тому же еще молитвами поэтессы Буратынской.

Пятый московский рассказ

В высоком закругленном окне медленно оплывала водоросль сумерек. Там, промеж ее матовых извилин, из личинок снега на лету выводились червяки дождя и со стуком и скрипом ползли вниз по стеклам. Мое лицо вылезало из диванной подушки блестящее, осевшее, дырявое. Между кожей и мясом по всему отдалившемуся телу вслоилась непроницаемая горячая пленочка. Вдоль груди тихо и узко гудело. В верху горла наросли толстые короткие волосы, щекочущие и задыхающие. На ближней стене, вложенные один в один, сжимались и разжимались темные, золоченые кружки какой-то иконы, перед которой на узкой полке горела лампочка от фонарика, пришпиленная к рогатой батарейке и разложенная моей близорукостью на вписанные в большой круг желтые мигающие точки. Соня - московская кузина - металась по огромной, в остальном еще бессветной квартире, то мелкосерийно роняя что-то чугунное на далекой кухне, то тягуче хлеща в противоположной ванной обвисшие щеки близнецов Вени и Вити, вздумавших сравнивать свои письки, то долго прикладывая озабоченно неподвижные холодные губы к основанию моей шеи у правой ключицы. Иногда она обрушивалась на низкий диван (меня приподымало на другом конце) и, запахивая халатик на тесно сведенных и косо приставленных к полу белых ногах, ругательски ругала или меня, появляющегося к родственникам только когда заболею (что неправда - Москва и ангина для меня синонимы, а в этот раз я просто попался на дежурном визите), или "этого уголовника Гриньку" (впрочем, честно отсидевшего полсрока и вернувшегося по амнистии). - "Нет, ты подумай, я его еще утром послала на Ленинградский рынок для тебя за гранатом и к Свете в библиотеку за горчишниками, а его еще нет как нет! Ну как такому человеку можно верить!? Наверняка опять с дружками в церковь завалился!" - "Верить ему нельзя, и даже дважды - и как вору прощеному и как жиду крещеному", - сказал бы я немо и медленно, потому что каждое мое слово, протащившись меж мелко изрезанных гуттаперчевых валиков миндалин, выползало бы наружу длинное, плоское и шелестящее, как газета - но московская кузина, смеясь, положила свежо и тонко пахнущую водопроводом ладонь на мои шелушеные губы.

Зима удалась гнилая как никогда, и московские кривые кольца были в коричневой суспензии по щиколку; и волглые деревья не отзывались на прикосновение; и человечество в кроличьих шапках, змеясь, расставалось со своим прошлым на брусчатой площади, в слякотных торговых амбарах и в освещенных провиснувшими тускло-багровыми цепями елочных загородках; и грязные хлопчатобумажные голуби с зелеными шелковыми шеями бегали в подземных переходах, оскользаясь; и даже вороны кашляли; и все плыло. Меня, конечно, погубили книжные магазины - выйдя из Столешникова на Петровку, я был еще здоров и весел, а на Кузнецком мосту уже не мог левым горлом сглотнуть снежного мусора, поналетевшего в рот. Зато я купил китайскую книгу в букинистическом отделе Лавки Писателей - на шероховатой малиновой обложке был нарисован вытертым золотом длинноглазый и длиннокосый старчик в халате.

Совсем стемнело. Окно занавесило зеленоватой пургой, сквозь которую смутными низкими углами светились лучевые руины стадиона "Динамо". Близнецов прислали ко мне пожелать спокойной ночи - они, пихаясь и хихикая, шаркнули одинаковыми толстыми ножками издали от двери. Дядя Ханания, серый кардинал Госплана, уже вернулся из какой-то своей знаменитой комиссии, и, тиская кожу под сердцем, морщил маленькое бровастое лицо над завтрашней газетой. Кузина ворвалась, включила надо мною торшер в дырчатом абажуре (защелкавшем мелким бисером во множестве африканских косичек) и оказалась у бедра с тазиком разведенного уксуса. Смоченным в нем полотенцем она обтерла мне лицо, и кожа блаженно разошлась, и пленка под ней растворилась, и стертые кости лба, подбородка и скул задышали насквозь. Потом она встала коленями на диван, закатала мне майку до упора, и свирепо приговаривая Какие уж церемонии между родными, стала протирать подмышки, грудь (с интересом подковырнув острым мизинным ногтем прилипший у левого соска длинный волос), бока и стекший с подложечки бледный живот. Я потянулся привстать - она толкнула меня кулачком в плечо и снова опустила сморщенный, согревшийся край полотенца в тазик. Потом оттянула резинку трусов (я попытался было выгнуться, чтобы догнать свою резиночку беззащитным полусожженным пахом, но получил еще один тычок, на этот раз под ребро, и с концами обвалился) и любознательно заглянула. "Всё на месте, всё как было", - известила меня милая моя кузина с деловитым московским распевом и поплескала рукою в тазике, поставленном прямо на алые и рыжие разводы вытоптанного персидского ковра. И плашмя просунула свою мягкую, свежую, сильную ладонь. Я, закинув затылок за край диванного валика, считал короткие горячие мурашки перед полузакрытыми глазами и холодные длинные под полуоткрытыми трусами. На семнадцатой и четвертой меня злорадно зазнобило. "Ого, - удивленно адресовалась ко мне Соня. - Всюду жизнь!" Еще выше оттянула резинку, приложила прохладную полную щеку к низу моего живота и вдвинула лицо поглубже. Пошевелила там своим твердым, холодным, изогнутым вверх клювом, снова выпрямилась и, зацепив у себя что-то на бедре, перекинула через меня изумительно ловко высвобожденную, хлесткую, матово просветившуюся, по лучшим парижским лекалам нарисованную ногу. Я приподнял голову из-за валика. Резкое ее лицо быстро наклонилось и уронило из своего рта в мой две продолговатые немящие и холодящие (куда еще?) пилюли. Мое бездыханное горло мягко заледенело вокруг соленой продольной щели и по срединной грудной трубке соскользнуло в самый низ. Слава Богу, она заслонила этот дробно-дырявый торшер своим большим еврейским телом и своей маленькой египетской головой с низким ровным лбом и заложенными за уши темно-блестящими волосами, - и мои глаза перестали болеть.

"Как всегда не вовремя", - сказала она погодя и одним движением соскочила с седла. Левой ногой она прыгала в тапке, правой целила в шелковую смятую дырку, левой рукой трогала мой лоб, одновременно на него опираясь, а правой то помогала соответствующей ноге, то сворачивала вниз мою майку - впрочем, всё это без особенной спешки. И уже низкий голос ее звучал в прихожей. Надеюсь, хоть русский бог не обиделся на наши еврейские водевили.

- Что Борьчик и Глебчик, уже спят? - бодро интересовался дважды перекованный Григорий, выворачиваясь из пальто. - А родственничек?

- Ты бы еще завтра явился!.. Постой, а горчишники где?

- Ч-черт! - и Григорий испуганно перекрестил повисшими на руке драповыми отрепьями свое узкое трехступенное лицо с двумя волосяными крюками сверху и снизу. - Ты куда?

Кузина Соня уже натягивала пернатую шубку прямо на халат: "Куда-куда… Пойду искать Свету, она сегодня, по-моему, в вечер…"

Вышел, шлепая, встревоженный дядя Ханания: "Что, Сонечка, Алику плохо? Может, по спецномеру "Скорую" вызвать?"

- Ничего-ничего, папа, не волнуйся. Ему уже лучше - он только что пропотел.

И так оно и было. …Хотя, конечно, это мне лучше было бы пойти поискать Свету. Но я не знал, где в этом генеральском домоуправлении размещается красный уголок.

Пароходный рассказ

Тошнить начало под вечер. Пришел матрос и выдал всем по неровноплоскому, внутри хлюпающему, снаружи обтекающему, темно-зеленому, продольно-проморщенному огурцу. Четырнадцать девушек одновременно растянули вширь и вперед карминные губы и хрумкнули. И семь двухэтажных коек сызнова со вжиком задернулись веселенькими занавесочками. "Спасибо, я предпочитаю свежепросольные", - сказал я, высовывая волосатую голову из-за шторки. "Блевать нахуй будешь! - грозно-профетически протрубил огромный матрос. - На Онежском-от ваши бля всегда сблевши!" Я подозрительно выбрал огурец из самых маленьких и плотных, какие только еще кувыркались в желто-зеленой водичке двуручной шайки, по-разнощичьи потрясаемой вахтенным самаритянином, и мелко укусил со скрипом прыснувший огурецкий загривок. Иллюминатор выходил на нижнюю палубу и через нее на незримое глазу, но внятное диафрагме Онежское озеро. Озеро катилось вверх. Диафрагма за ним. Капитанская дочка лежала на широкой спине, подняв и раздвинув туго обвернутые синим коттоном колени, задумчиво глядя на капающую полупустую половинку соленого огурца, покачивающуюся на приколе меж двух ее просторных ногтей - длинно-закругленных, с мельчайшими фольговыми звездочками по нежнофиолетовому полю, на воле загибающихся вниз, немного даже светящихся во тьме занавешенной койки. Я сидел у нее в ногах с ногами и ни за что не хотел возвращаться в мальчиковую каюту, где в довершение всех неприятностей еще и пахло носками. (Отчего же, в том числе…)

…Ах, капитанские дочки, капитанские дочки, вам и по сей час я признателен нежно, крашеные в солому жизнерадостные исчадья южного побережья! Вы кормили меня четырехдневным мраморным винегретом (который я ненавижу), одолжали мне наследственные тетрадки с лекциями (которые я забывал по экзамене в парте), укладывали меня с собою в узкие казенные постельки, щедро деляся помадой своей французской - до сих пор не могу отлизаться от ее пригоркло-медовой вощаности. А иногда не укладывали, за что особо низкий поклон веселой вашей доброжелательности - так, слава Богу, и не узнал я, что такое триппер, не увидал, теряя сознание, эту страшную стеклянную трубку неспешно вдвигаемой безжалостным провокатором в мочеиспускательный несчастный канальчик. И поблевать вы меня пускали к себе за занавеску, когда Онежское озеро вставало стоймя над трофейным "Владимиром Галактионовичем Короленко"; - вы, милые маслинноглазые и яблочногубые дочери теплых морей! никогда я к вам не избуду своей благодарности…

Назад Дальше