Подняв колени и чиркая через шершавое полосатое полотно ягодицами по ледяному песку, я тихо покачивался в расползающемся шезлонге и глядел на Балтийское море. В сущности, это море глядело на меня, удобно расположенное в своем не полностью заполненном амфитеатре, и свет медленно гас, и только разбитая красная лампочка справа обозначала запасной выход, а белая дырочка посередине готова была дать свет на сцену, и море позевывало, поерзывало, пошуршивало, посмаркивалось и тихонечко уже начинало поплескивать, намекая, что пора бы, дескать, и начать. Что бы этакое показать ему сегодня? Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться, как сказал Ильюша Хмельницкий. Само собой очевидно! - когда же это и где публика примелькивалась актерам? Она с самого начала на одно страшное, темное, слитное лицо.
Сутулая Зина плакала за моей спиною, как лось. Толстые девушки, шипя, утешали ее, худую. Миша Архангельск совсем заскучал. "Где Гриша Харьков, где Фима Киев, где Леша Баку, где люди? Где Бирюлька и Зародыш?" - тоскливо думал он с анекдотически-еврейским акцентом. - И где эти никейвы Регина и Жанна? Откуда набежала уже вся эта неполовозрелость, с которой я должен убивать свое бесценное лето?" Он пополоскал себя ладонями по джинсовой заднице и неслышно шаркая пошел к морю, навстречу покойному Захару Исаевичу Гольдбергу в белой панаме и покойному Анатолию Максимовичу Гольдбергу в округлой "Спидоле". "Ты еще не слышал, Миша, что мой братишка опять выкинул?" - спросил Захар Исаевич. - "А что, он опять уже был в положении?"
Захар Исаевич поставил заёкавшего Анатолия Максимовича на передовую скамейку и цепко пожал Архангельску пластилиновую руку: "Как заслуженный конферансьё республики выражаю тебе, Миша, благодарность партии и правительства". Архангельск подхватил "Спидолу" за плоскую полукруглую ручку, и они пошли, беседуя, по краю закатного луча в сторону женского пляжа.
Женский пляж полтора часа уж как закончил работу, если считать это работой, и до утра утратил заповедный характер, но какая-то запоздалая весталка, похожая на сборную пирамиду из уменьшающихся кругов, яростно протирала себе поперек натянутым до дрожи полотенчиком. Увидев Мишу и Гольдбергов, она пробормотала Кур-рат и - мелко переступая опрокинутыми (но цельными) пирамидами ног - переворотилась к ним (не оставляя протираться) кучевыми облаками спины и задницы (в петлистых разводах, желтых и синих). Маленький ангел в замшевых штанишках, засевший за дюной под серо-серебристой волной высокой узкополосой травы, с подгребом задрыгал ногами (руки его были заняты граненым перламутровым биноклем) и не поворачиваясь прощебетал шепотом: "Шура, Шура, иди скорее, тут у тетки пизда!" Тонкошеий Шура Шуман сидел к морю спиною и глядел недоенными глазами на уже зажегшиеся окна курзала. Он не хотел смотреть - он был старше и переживал все значительно острее. Но однако же медленно опрокинулся на спину, перекатился на живот, плавно мотнул головою, откидывая желто-серую челку с бровей, и вынул биноклик из расцарапанных маленьких рук.
В курзале собирались танцы. Женщины в кольчатых прическах и в тяжелых узорчатых платьях входили, празднично поблескивая ртами. Мужчины, оглядываясь, шли за ними. Баба Тася сидела расставив колени у колонны и надзирала, как бы кто без курортной книжки не пролез бы. Регине и Жанне и легендарному Грише Харькову это как-то в свое время удавалось, но не Ильюше же Хмельницкому - его уж баба Тася знала как облупленного, еще недовылупленным наглым цыпкой в детских цыпках ловленного-переловленного в кинозале (вылуплявшегося из-за душной дверной портьеры на строжайше для взрослых трагическую историю любви проститутки производства ОАР); да и что, на милость скажите, московская наглость перед харьковской? - так что он и не залупался даже, а безвылазно играл в бадминтон на спортплощадке, пока не наступала совершенная летняя тьма и волан не превращался в свистящую смутную черточку над невидимой сеткой. Тогда Ильюша вытирал рубашкой лицо и подмышки, надевал ее, рубашку, на опустошенное, мнущееся в сочленениях тело и уходил - сквозь корпуса санатория "Сыпрус" или через пустырь к углу Ныукогуде и Тамсааре, где встречался со всей неполовозрелой гопой, если она сама не заходила за ним на площадку, и мы шли от моря по Ныукогуде, теряя спервоначала сутулую Зину, которая жила по Тамсааре за "Балтфлотом" с сумасшедшей огромной бабушкой, встречавшей ее словами: "Ну что, сволочь, явилась-не-запылилась?", а она бы и запылилась, но где же ей, ни кожи, ни рожи, а тоже туда же, как бы сказал Сергей Евгеньевич Вольф, но, конечно, гораздо позже и не в глаза бы никому. Глаза сутулой Зины всегда плакали, но толстые девушки ее больше не утешали, и она вышла замуж за капельдинера цыганского театра "Ромэн".
Не доходя до Карусселли Ильюша Хмельницкий выпил три стакана газированной воды с сиропом за три копейки, а я - один без сиропа за плашмя ладонью по гулкому надбровью автомата. Здесь мы и распростились - он с одними отправился по Карусселли к новым домам, а я с другими - дальше в темный, дышащий старым кирпичом и липами город. Тень за тенью отскальзывали невидимые спутники и спутницы к скрипящим чухонским чердакам, где ждали их стакан пахты из маленького клеенчатого пакета и сладкая наемная постелька. Последняя девушка мне оставалась на провод - она шла молча чуть впереди меня, как пингвин - разведя неподвижные руки от узкопленочных плеч к широкоэкранным бедрам; ее уплощенное туловище было наклонено вперед; под редким уличным полушаром круглые ее глаза косились на меня особенно глупо - эта особенность была прелестна.
Но - до крестца простегивалась по проводу сжиженная тягучая искра.
У металлической дверцы в эстонский японский садик последняя девушка остановилась и посмотрела на меня выжидательно. Я шагнул. "Только ты не целуйся, а то меня тошнит", - сказала она радостно. Я ушел.
А Балтийскому морю, как всегда, показали стеклянный барак ресторана с плоскими подскакивающими фигурками и сыграли песню Линда-Линда.
Оно поворчало-поворочалось и разошлось.
Пятый ленинградский рассказ
Я был разврата покорный ученик. Учительницу мою, естественно, звали Ларисой. Их всех зовут или Ларисой, или Аллой. Я поехал к ней на семьдесят четвертом автобусе в Купчино. За боковым стеклом расклешенные ноги фонарей сигали назад; туда же отматывались неоновые надписи и полупогасшие витрины магазинов - только что начисто опустевших, подмываемых техничками (взятые в раскадровочной протяженности, с синими и коричневыми высоко поднятыми муравьиными задницами, они напоминали о бесконечной египетской очереди к невидимому фараону), и освещенные витрины морожениц - засиженных печальными коренастыми девушками в разноцветных тусклых шапочках. А также и отражалось противоположное окно автобуса с наклоненными и сокращенными фонарями, витринами и надписями (вполне понятно, и обратно вполне понятными). А между двумя сторонами все реже мелькающей Лиговки неподвижно висело в стекле мое дикое прозрачное лицо - волосы, торчащие крупными клочьями вверх и вперед, кривые очки с двумя скатанными по всему автобусу желтыми электрическими шариками и стоящий колом капюшон вздутой шапировки. Ко всему к этому еще бы сюда цветочки, которые я долго размышлял брать или не брать. С одной стороны, вроде бы надо, чтобы обозначить намеренья, а с другой - глупо тащить веник, если знакомство, хоть и рваное, но - с двенадцати лет, и был даже топтан ее сильными тринадцатилетними ногами в краеведческом кружке Дворца пионеров и школьников, на египетском орнаменте его восково сияющего наборного паркета.
"Вот, нес тебе цветочки, а в автобусе такая давка, что остался только целлофан", - сказал я жалостно и предъявил домашнюю заготовку. Великодушные Лары не переборливы на жертвы - она махнула рукой и, все время оборачиваясь и что-то говоря, повела к себе в светелку.
Собственно, я приехал сватом. Дело в том, что Циця написал "ПИСЬМО ЖЕНЕ". Начиналось оно так: "Дорогой Жан!.." Это произведенье очень одобрил Прохор Самуилович, человек, равномерно бородатый со всех сторон, так что походил бы на подсолнух, кабы у подсолнуха поголовная его борода была не желтой, а сивой, а в серединке вместо супрематистской мозаики черный круг находилось маленькое бледное лицо с неуверенно жульническими глазиками. "Ловко вы ему", - сказал он Цице, отводя глазики. "Кому?" - "Да уж понятно кому, кому же еще…" Циця возгордился и решил расстаться с девственностью.
Я сидел на квадратной кровати, пил чай с пирожным "Адмиралтейское" (почему-то отказавшись от родительской рябины на коньяке) и смотрел, как Лара - веселая, светловолосая, хвостатая (в тесных темно-малиновой водолазке и поколенной шерстяной юбке неизбежно наводящая на философические размышления о том, кто голенаст, а кто бедерчат) - медленно ходит по вагонной комнате, по половичной елочке меж столом и кроватью. Она безнадежно смешивала на своем коротком жизнерадостном языке "р" и "л", а также суживала и съеживала полногубые гласные "о", "у", "а" до какого-то единственного йотированного звучка, и все говорила о Бродском, о Бродском, о Бродском… Толстая усталая бабочка, треща сливающимися в неотчетливое полушарие крыльями, на лапках и усиках ползла вверх по стене.
Лара устала ходить и стала говорить о Бродском сидя. Я вспомнил долг перед Цицей и положил ей руку на ближний бок. Она договорила о Бродском и спросила: "Ты чего?" Я отпустил свое бедное тело на волю и начал оползать на нее, держась другой рукой за широкое колено. Никакого косноязычья за веселыми ее губами я не заметил. "Поиграем в доктора?" - сказал я в передохе. Лара не засмеялась.
По пояс голая, с вылупившимися шероховатыми сосками на гладких грудях, с приподнятыми могучими плечами заведенных мне за спину рук, она полулежала на вылезшей из-под покрывала подушке. Пуговица юбки глубоко ушла в живот, и я никак не мог ее уцепить. Зашел снизу к покатому паху, обтянутому до половины скользким и поскрипывающим на ногте, и потянул за резиночку. Поверх юбки она положила с нажимом руку на мою: "Сегодня я не могу". - "Почему?" - спросил я идиотически, барахтая пальцами по вискозе. "Не могу - не понимаешь, что ли?" Я медленно спустил руку по мягким бедрам и упрятал ладонь в сведенные подколенные въемы.
Лара села, прыгнув удлинившимися, потом округлившимися, потом осевшими грудями, и решительно-рассудительно пробормотала со вздохом, адресуясь куда-то в сторону и вверх: "Единственное, что я могу сделать…"
Она выключила торшер, и комната наполнилась какими-то белыми дрожащими полосами из окна. Стало в два раза тише. Я лежал, опершись на локти и приставя затылок к стене, и испуганно смотрел на ее мерцающее, увеличенное, серьезное лицо. Бабочка надо мной вдруг сорвалась и громко стрекоча полетела во всех направлениях. Потом села на пол и пошла, шурша, как множество бумажек.
А сосредоточенно-светящаяся Лара пригладила уши, наклонилась, стемнев, и одним движением растворила мне штаны. Потом достала из прорехи трусов то, что в них давно толкалось, и слизнула его губами, как лошадь кусочек хлеба с солью. И, зажав, стала ртом двигать взад-вперед верхнюю кожу, потом помогать рту рукой. Я уперся в стену лопатками и дотянулся кончиками пальцев до поскребывающих по моим вельветовым коленям сосков. Она недовольно мотнула головой - я опять откинулся.
Несколько раз она останавливалась, чтобы подышать. Вставала на пол на колени и ложилась на кровати изогнувшись. Качалась надо мной на четвереньках, как большая трехголовая собака. А я держал ее за круглый сухой затылок и за маленькие уши и вслушивался внутрь себя. Там, покалывая, кружилось время. Потом оно стало останавливаться, а Лара, наоборот, торопиться. Она все сильнее и чаще двигала ртом и рукой. Время встало, подрагивая. Потом с силой и болью длинно плеснуло в обратную сторону. Лара отняла руку и рот. Я тихо закричал. Она вернула руку - я еще раз закричал. Что-то в этом крике удивило божественно-чуткую Лару, она зажгла свет. Ее ладонь была вся в белом и красном; красные же, быстро темнеющие пятна оказались на розовом, и розовым тисненном, покрывале. Почти что уже не болело. Я осторожно залупил: там свисала какая-то короткая мясная ниточка.
"Какая-то штука оборвалась", - сказал я, перхнув, вынул из-под подушки батон ваты и стал обкладывать ниточку крошечными жесткими клочками - не идти же было в ванную через комнату Лариных родителей, пьющих чай.
Из дому я позвонил Цице и сказал: "Знаешь ли ты, Циця, что женщины пахнут сардинками? Лично мне уже переучиваться трудно, но тебе я горячо советую - сделайся-ка ты лучше гомосексуалистом". - "Да? - несколько озадаченно спросил Циця. - Пожалуй что надо бы это дело обмозговать".
Третий московский рассказ
Из животных я не люблю больше всего эрдель-терьеров, из птиц - пеночек, а из насекомых - мандавошек.
Деревья я люблю все, особенно оливы из тусклого, слегка зеленоватого олова, изредка стоящие просторными каре вдоль иерусалимских дорог.
Кинешму предпочитаю всем иным известным мне городам - за Катеринин откос и вообще Волгу.
А самой любимой моей женщиной является еврейская женщина из Симферополя Галя Голобородько.
Точнее, являлась.
У Гали Голобородько не только бородько было голо, но и все остальное то и дело высвечивалось, высовывалось, вывертывалось из разметывающихся, расстегивающихся, разворачивающихся одежд. Особенно же я почитал правую лямочку, все соскальзывающую и соскальзывающую с узкого плеча (ужасное подозренье - неужто ж оно было чуточку ниже своего напарника?) и все увлекающую за собой правую верхнюю четверть ослепительно-розовой блузки. Голая грудь Гали Голобородько не терпит легковесностей в тоне изложения - такие груди, вероятно, теперь уже не делаются; если одним словом, то была грудь корольком, но это лишь если одним - игривым, скудозначным, плодово-ягодным словом. Цилиндрический короткий сосок Гали Голобородько - коричневый, тонкоморщинистый, неожиданно старый и страшный - я видел всего лишь раз, но никогда его не забуду. Ни соска, ни раза.
Самым трогательным в ее лице было умно-ироническое выражение прищуренных серо-зеленых глаз (серый был умным, а зеленый ироническим), и из-за него что-то тленное ощущалось в чистом сухом дыхании приоткрытого рта, что-то мумическое в легкой многослойной одежде, что-то искусственно-моложавое во всей ее загорелой свежести.
На кусточках у заочного деканата еще качались кое-где белые, наполненные взрывчатой пылью шарики снежных ягод, по черным лужам плыли твердые маленькие листья, бульвар понизу уже начинал зарастать табачным мелевом, была осень, а Гали Голобородько не было. И никогда-никогда уже не будет: она осталась в Симферополе.
Скоро бульварное кольцо превратится в заплеванную анфиладу вороньих коммунальных гнезд и совсем окажется по ту сторону принципа насаждения, и мы с Ильюшей Хмельницким зашагаем торопливо и молча по горбатому, ослепленному Рождественскому, и по плоскому, немигающему Цветному, и по вогнутому, страдающему трехтактным тиком Тверскому как будто без ботинок, лишь в одних тяжелых и мокрых носках, и мокрая треугольная луна будет неподвижно стоять высоко над нами, в невидимой вороньей прорехе…
Но пока я еще ничего об этом не знал и сидел на скамеечке рядом с красноколенной стайкой возбужденных украинок, только что официально принятых в русские поэтессы. Кстати, трудно сказать, отчего все ж таки не приняли Галю Голобородько. Шансы ее были неплохи даже сравнительно с веселой шарнирной системой длинных изогнутых костей из города Киева, которая, значительно округляя крохотные негритянские губы, опять сейчас - так же как и летом - упорно уверяла товарок по творчеству, что руководитель семинара (они его ласково называли Цыпой) изо всех лирических поз пуще всего уважает 69. "Я тоже", - сказал я робко с соседней скамейки, но от меня, естественно, отмахнулись: "Погоди, - процедила с великолепной крестьянской надменностью огромная тетка по фамилии Велыкыйчоловик. - О любви будем потом думать - сейчас трэба введение в языкознание здаты". Но, может, охапка половецких сабель и хитрила, и на самом деле Цыпа предпочитал какую-нибудь иную позитуру, или уже не предпочитал никакой, поскольку Галя Голобородько таки вернулась (вероятнее всего, несолоно хлебавши) в свой родной город Симферополь, к своему родному мужу, однокласснику и прапорщику Голобородько, давшему ей всего лишь одну попытку вхождения в большую литературу, и то лишь только под блефовой угрозой моментального бракоразвода. В отличие от головогрудой мадам Велыкыйчоловик, приезжавшей в осьмнадцатый раз или гологоловой шарнирной девушки из Киева, прорвавшейся на четвертый, бедная гологрудая Галя - как она простодушно рассказала некоей якобы случайной соседке в душевой - располагала одной-единственной в жизни возможностью вырваться из душной мещанской атмосферы части, где злая свекровь пила ее кровь, пользуясь строчкой из ее же собственной сташестидесятисемистишной народной баллады "Пленная душа". Прекрасная русская душа Гали Голобородько была заточена в красивом, но душном еврейском теле, а то в свою очередь, находилось под надзорным бдением хорошенького, но бездуховненького украинскенького хлопчика - такова вкратце была коллизия этого прошедшего творческий конкурс сочинения.
Да, но лямочка, лямочка…
Собственно, мне ничего и не светило. Как я ни топтался вокруг, запуская взоры, как ни кружился за нею по Пушкинской площади на стеклянной московской жаре, как ни подсылал знакомую лесбиянку подсматривать за ее строением в общежитском душе, как ни изыскивал моменты блеснуть своей лучшей, привезенной на этот специальный случай шуточкой Я смогу, я все на свете смогу, если ты со мною странна, странна со мною Галя Голобородько не делалась. Она любила только русскую поэзию и белокурого украинского мужа, мускулистого, как кукуруза, а никак не угрюмо-болтливых еврейских драматургов в засыпанных какой-то дрянью очках.
И так ей и надо, суке, что недобрала на сочинении полбалла! Нехай теперь до скончания времен варит своему прапорщику кровавый борщ с уксусом и маслинкой и до века глядится в сметанные расползающиеся бельма!
Москва вдруг вся разом неожиданно истемнела, встал ливень, такой сильный, что, казалось, шел не вниз, а вверх. Цыпины поэтессы матюкнулись по хроматической гамме как раз вниз - спускаясь, как ни странно, от Велыкыйчоловик до басистых киевских лиан - и, со схороненными в трусах рукописями, разбежались. Деревья в одно мгновенье стали стальными, потом тоже куда-то ушли. Один лишь я сидел в задымленном дождем дворе, преданный, как Огарев. Но это уже совсем другой московский рассказ.
Вода поднималась по моему лицу, шевеля в углах лба волосы, заползая под веки и в ноздри, затекала в штанины, в рукава, в сердце. Я понимал, что никогда больше всего этого не увижу, и ждал.