Заочные писатели в хлопчатых шальварах стояли кружком посреди черной кухни, распаханной заоконным фонарем, и держали в отставленных руках измятые кастрюлечки с пенным тараканьим настоем. Бу-бу-бу-бу-бу… Они были, как некий полу-уже-сомкнувшийся для пищеварения престарелый мясоядный цветок, еще жесткий и хищный снизу, но обескровленный и обессиленный на кончиках своих извернутых лепестов. Заслышавши в коридоре пневматические мои шаги, шальварные хлопцы заочно смолкли и, недопереваренно разгибаясь, стали мести пол небритым глазом под себя - пока я не миновал. Когда же я миновал, сызнова разом возговорили туда же, в мятую маятную середину своего оцепления и оцепенения, в шахматную стертую сердцевину охотничьего бутона, в серое полусваренное мясо сумерек; возговорили этим своим всегдашним одновременным, совокупно-плоским, множественно растреснутым басом. Так сходились они каждый вечер, редковолосые мужчины с неровно обвисшими лицами, и быстро-быстро произношали слово судьбоносность, покуда настой их наваривался и простывал. Мне было стыдно мешать, но и писать тоже хотелось. И я надевал на босу ногу специально привезенные из Ленинграда калоши с красными округлыми грудками (моего покойного дедушку премировали ими в 27-м году за организацию еврейской самодеятельности в крымском колхозе Ротндорф) и, звучно отсасываясь от линолеума, шагал - как конькобежец - врастяжку и враскорячку мимо необходимой кухни в неотвратимый сортир. Там, в самом бессветном конце коридора, у клозетной обколупанной дверцы, лежал на подоконнике торцевого окна поэт из Уфы Абдурахман Розеноер, косоглазо освещенный луной, и ждал, когда ж, наконец, сокомнатнички его отфарштулят яловую эрзя-мордовку Алису. На него, бедного, невзирая на уговоры целого этажа, Алиса категорически не соглашалась, утверждая, что он якобы авангардист, а она строго дает, дескать, одним только лишь реалистам. "Який вже ж я к бису аванhардыст? - справедливо спрашивал Розеноер. - Я же на большую половину башкирин!" Но очеркистка из Черкесска, упорная, как горбунья, всякий раз оставалась непобедимо неубедима. Ее маленькое собачье лицо серьезно поджималось, а острые запятнанные ногти начинали быстренько заковыриваться наверх, под самое раздвоенное горло - по серым суконным пуговкам уже было расстегнутой люстриновой жакетки. И нескладный, но благородный некайфолом Розеноер уходил к себе на лунный подоконник - стругать его, пилить и царапать своим огромным складным ножом. Такой уж он был семяточивый древоточец, этот самый мордовкой обиженный авангардистский Абдурахман. (…Не стану я больше по лужам калошами чавкать, стану лучше писать у очниц на шестом этаже. Они хорошие, у них подметено, и у каждой чайник, и коврик, и над сиротскою постелькой Анна Ахматова с преломленным носом. А по теплому коридору на рогатых машинках, лязгая и скрежеща, катаются ихние желтые и черные и полосатые детишки…)
"Слыхал? - остановил меня через пять лет на бедуинском рынке в Беэр-Шеве малоизвестный палестинский драматург. - Розеноер прирезал-таки Алиску". - "Как? - спросил я. - Насовсем?" Драматург потыкал заостренной палочкой страшные морщинистые пахи свежеосвежеванной верблюдицы и с сожалением покачал головой в мелкошахматной куфье: "Не-а, не совсем". Верблюдица - странно, такая громадная и насыщенно сизо-алая - закачалась на крюке, зацепленном за расщепленный борт рыжего грузовичка.
Или закат это уже был?
Шестой ленинградский рассказ
Циця решил стать андрогином, но не в грязно-обиходном смысле этого слова, а в чисто-платоновском. Для достижения целокупности Циця записался за 14 рублей помесячно в подпольную секцию йогической аэробики при Дворце культуры железнодорожников. Ему нужно было возможно скорее сделаться как гуттаперчевый мальчик, чтобы свободно давать себе в рот. Без йогической аэробики он не дотягивался даже до курчавой серой пенки вокруг подбородка (очень мешал мгновенно круглевший и отвердевавший маленький каучуковый живот), и целый день после того глухо и сладко потягивали мускульные клинья с обеих сторон позвоночника. А после четырех занятий Циця сравнительно уже легко помавал себя по губам, но - к несчастью - Платон не знал того, что знал к несчастью Платонов - а именно, что хули не гули, в рот не залетят, - поэтому Цицю на самом восходе его андрогинной карьеры окостенил радикулит. И он спал сидя. И мы с девушкой, похожей на кожаный веник, ездили под землей на качком электрическом поезде его навещать. Все одно нам нужно было дожидаться ухода полковника на всенощную. Мы сидели, смирно поезживая ягодицами (она - почти никакими, цыганскими) по жирному зернистому дерматину продольной вагонной лавки, и разговаривали о том, как ближайшим же летом совместно поселимся в Пярну. Я об этом со всеми зимними девушками разговаривал, но ни с одною - на что бы она ни оказывалась похожа - так ни разу и не съездил, только лишь их на метро катал. А жаль. А может, и не жаль: летние девушки зимою слабо грели - наверно, и зимние летом не освежали бы.
Над нами ветер гонял по голому черному асфальту шары, спутанные из седой паутины, а на перекрестках, приседая и поднимаясь, стояли в опрокинутых фонарных кратерах отливающие желтым волчки. Всё это немножко выло и потрескивало. Немножко воя коротким горлом и потрескивая искрящейся папироской, каталась по длинному полутемному коридору Цицина мачеха, Рашель Семеновна - низенькая хищная голубка с подпрыгивающими на спине шелковыми кистями сизо переливающейся шали. Циця сидел на кушетке, обмотанный клетчатым пледом, и читал Гёльдерлина. Цицин же отчим на антресолях над нами скрипел, щелкал, чмокал и гулькал. Толстые голуби, утопившие костяные головки в курчавых тройных воротничках, из неосвещенных деревянных клеток ему несогласно отвечали своею нескончаемой блатною песней без слов.
Мы сидели у Цицина полуложа, прислушиваясь то к коридору, то к потолку, а сами думали: я: "Ушла ли уже полковник в германдаду?"; девушка, наклоня гладкую черную голову: ничего; Циця: "Нет, никогда ему все-таки не сделаться андрогином!" (обо мне). Рашель Семеновна укоризненно внесла чай - а она думала, что это я виноват во всех Цициных несчастьях, а виноват-то был не я, Прохор Самуилович был виноват, открывший моду на андрогинаж и самопознание.
- Я вас провожу, - неожиданно сказал Циця и сидя встал. Плед обвис на нем.
- Котик, - закричала из далекой-далекой кухни мачеха. - Константин! Немедленно вернись! Ты упадешь с лестницы и разобьешься!
- Циця, - сказал я, - тебе, пожалуй, надо не Гёльдерлина читать, а Китса.
Циця посопел-посопел и, как приземистая курносая Баба-Яга над печной заслонкой, заорудовал поднятыми из-под пледа руками над выходной дверью. Девушка (с налитыми усердной слезой залужёнными кнопочками глаз) втискивала свои многочисленные тонкие ноги в длинные блестящие сапоги. Наконец, втиснула и вопросительно повернула ко мне плоское личико с намертво приклеившейся ко лбу вороной гладкостью. Я уцепил ее за замшевую шкирку и за ворсистые крупные складки под коленками и поповорачивал в воздухе, поспособнее примеряя к дверному проему. Я, понимаете ли, везде носил ее на руках, чтобы под ногами не путалась. "Головой вперед", - посоветовал Циця. - "Ты думаешь, она с головы уже? - спросил я. - Или ты суеверный?" - "Конечно, я суеверный", - с гордостью отвечал Циця.
Циця трусил рядом со мной - согнутый, с охвостьями пледа, высунутыми из рукавов и из-под подола его пролысой рыжей шубки; - как будто я мало того, что несу поноску, но при том еще и выгуливаю какую-то небольшую старую собаку, типа, предположим, эрдель-терьера. Снег остановился: на асфальте изогнутыми бороздками, на деревьях - прерывистыми узкими полосами, а в воздухе - редкими рядами частых сеток поперек Кронверкского. "Пошли завтра в зоопарк? - спросил Циця снизу. - Покатаемся немножко на пони". - "А ты не упадешь? Меня твоя Рашель Семеновна на крохи говенные размечет, а отчим турманам скормит", - и я дунул на девушкину голову, чтобы отдуть свесившуюся ровную прическу, заслонявшую мне вид на Цицю. Моя девушка мальчиковая обеими руками схватилась за лоб (так я никогда этого лба и не увидал, хотя, тем не менее, очень сомневаюсь, чтобы была на нем какая-то особенная каинова печать, скорее - судя по тому глубокому льду, что вообще пронизывал всю ее прямую узкую кость - новокаиновая блокада), но боковые и задние волосы на миг откачнулись, и стало видно, как Циця вместо ответа легкомысленно машет рукой, где-то уже в самом низу, у тротуара; - мы еще не дошли до Горьковской, а его, бедного, совсем скрючило. Но развеселился он отчего-то необычайно. Семенил все быстрее, подскакивал, хлопал в ладоши, спугивая мороженых голубей, теснящихся к густо парящему люку в мостовой. У кинотеатра "Великан" мы перешли дорогу и здесь, на широкой хрустящей и игольчато поблескивающей аллее (в конце ее неровно светилась летающая тарелка на вечном приколе), Циця, с его вечными приколами, и вовсе разбушевался - погнался, тоненько рыча и хохоча, за длинной драной кошкой, которая, в свою очередь, скакала, сжимаясь и разжимаясь, за полуободранным припадающим голубем. "Циця, Циця!" - закричал я насквозь девушки, наискось приоткрывшей для лучшей звукопроводимости неглубокий сиреневый рот. Но Циця мчался все быстрее, сгибаясь все больше, и вот, наконец, коснулся дорожки козырьком своей шерстяной кепочки с опущенными ушами и - покатился кувырком - колесом - шаром, вздымающим снежное пылево, - дальше, - за кошкой, сиганувшей вбок, по клеенчатому снегу, в сложную коленчатую тьму деревьев, и - мгновенье - исчез там вслед за нею. Только я и видел, что медленно обваливающиеся выбросы ледяного песка и дробленой земли; только и слышал, что оседающий на басы и отдаляющийся Цицин взвой. Потом все стало, как прежде, - нигде только не было вокруг ни Цици, ни кошки и ни даже ни голубя.
"Ну чего, ушла полковник в германдаду?" - спросил я у пожилого эрделя, поднявшего курчавый подбородок со скрещенных лап. "Мама уже ушла на работу", - огорченно сказала девушка, выйдя из спальни, и маленькими замерзшими руками начала расстегивать свои очень тугие и очень белые штаны.
Загородный рассказ
Фима Мордкин, который умер, все норовил отслоиться от моей правой руки и, как еврейский Есенин, обнять морщинистые колени какой-нибудь сосёнки или же влезть под дыряво-колючую юбочку ели, чтобы проникновенно прокричать в их пахнущую горечью и сыростью кожу Будь другом, насри кругом. Будь братом, насри квадратом. Будь сестрой, насри звездой. И расхохотаться в мелкие финские звезды, до сих пор так и не научившиеся по-русски. Особенно он гордился последней частью триптиха как своим личным изобретением. Вообще-то Фима был цыганисто мрачен и молчалив, но в этот день необычайно раздухарился, разухарничался, разохальничался - попросту говоря, наебухался, да так, что был изгнан из Репы до окончания срока путевки за дебош - вместе с восемью другими маленькими сердитыми евреями - и теперь ведом на дачу к отдаленным знакомым для переночевки. Из них умер один Фима, остальные уехали в Америку.
А левой рукой я волок Ильюшу Хмельницкого, который ничего не говорил, а только все падал. Поднимать крупного Ильюшу в гладком кожаном пальто из ямины, по-лосиному пропоротой им в поверху тонко засохшем (на манер розоватой нордовской меренги) снегу и так было бы нелегко, а тут еще ходи Фиму с соснами разлучай… Набитая сапогами и шинами дорожка вдоль железнодорожного перегона Репино-Комарово сверкала и скользила; морозная, но безветренная ночь предъявляла необычайную ясность и глубину вырезных теней в ослепительном снегу; с темно-синего неба звезды, как уже было сказано, не понимали по-русски, но низкая отчетливая луна, похожая на утреннее яйцо с ровно отрезанной верхушкой, наоборот, все понимала и плыла надо мной в своем колечке из взбитого света сострадательно.
Она, насколько мне известно, не умерла и в Америку не уехала, а вернулась в Германию, где и висит себе сейчас спокойненько в плетеном окне справа от моего стола, аккуратно выеденная до половины.
Из-за дерева шатнулась к нам длинная узкая тень, а за нею разбойничий тулуп на журавлиных ногах. Когда мы с ним поравнялись, тулуп пристроился четвертым и молча зашагал, стараясь попасть в ногу. Но мы и сами не могли. После нескольких тягостных минут Фима вдруг резко остановился, обвис на моей руке и веско оборотился к новоявленному Д`Артаньяну всем своим засыпанным хвоей крупновеким, толстогубым лицом: "А ты еврей?" - "А то кто же", - не раздумывая отозвался тот. Все испытали невыразимое облегчение, кроме Ильюши Хмельницкого, который упал. До дачи было минут еще тридцать обычного ходу, а такого - и все часа полтора. А ведь день начинался так хорошо! Во-первых, еще утром, когда мы с Ильюшей катили на станцию Репино, в одном с нами вагоне ехал бородатый Зассерман, которого потом проткнули в лифте отверткой. "…а я ей: понимаешь, хочу спать, ну просто спать, спать и все! - и отвернулся к стенке! А она меня от злости укусила здесь сзади за левую жопу", - торжествующе рассказывал он стайке завистливой молодежи. Во-вторых, когда мы уже играли во флиппер, нас взялся поучать великий человек по этому делу, Алеша Бровкин, мающийся в ожидании заказа вставить кому-либо пистон. "Ну что ж ты ее, как пизду?! - стонал Алеша. - Ее же нежненько, нежненько надо, как пизду!" При малейшей попытке возражения он вскидывал курчавую белесую голову и, угрожающе урча глубоко проваленным "р", восклицал: "Ты на меня баатон не кр-р-раа-ши! Я парастой саавецкий п-пар-р-рень!" В-третьих, мы наблюдали акт выставления девяти маленьких сердитых евреев, которые сочились затем в гостиницу мимо контрольных бабушек через все возможные щели, и окончательно простились с нею только уже вечером, в ресторане, осуществив свой знаменитый репинский срыв. Последним за столом остался самый маленький, взъерошенный и глупый Персивер, которого по всем трем причинам даже и побили не очень, хотя простой советский парень Алеша Бровкин присутствовал и страстно подавал репинским черноусым халдеям свои непонятные советы. В-четвертых… -
…А Фима перенес лирический задор с хвойных пород на широколиственного Хмельницкого. "Хмельницкий, угадай, как будет по-румынски болван?" Ильюша раскрывал заиндевелые глаза и заинтересованно мычал. "Болван по-румынски будет "болванеску"!" Ильюша падал. Фима Мордкин тоже падал. Но теперь подымать их помогал Геня, оказавшийся близнецом отсутствующего брата. Брат уродился круче Гени и очень его обижал - сперва, несмотря на Генины убедительные просьбы, не запускал его под видом себя к своей ляльке, хотя что, жалко ему, что ли? А потом, когда Геня завел-таки собственную девушку, певшую в хоре озерецкой баптистской молельни, целыми днями басисто над ним смеялся: "Ха, хористка. Поет - но не дает!" В конце концов их обоих посадили, но по разным статьям: Геню по "Письму вождям", а брата по "Жить не по лжи". Неожиданно встал быстрый, мелкий, завихренный снег, заслонивший все и вся, если было чего заслонять. Мир существует в форме снегопада - и мы оказались как бы посередине густоты звезд, в ослепившей нас темноте и в тишине - оглушившей. Но было это недолго. Снегопад исчез как не бывало, и где-то пронзительно закричали и застучали. Подобные звуки я слыхал еще лишь один раз, когда в зоопарке под Тель-Авивом с восхищением наблюдал, как ебутся большие старые черепахи. Но в данном случае это в Литфонде писатели играли на бильярде. Значит, надо было переходить через полотно и углубляться в глубоко мерцающие улицы Комарова.
Высокая железная печка трещала. Семь маленьких сердитых евреев сидели на трех кроватях в смолистом пару, протрезвевшие, нахохлившиеся, без штанов. Фима соскреб с себя мокрые джинсы, прицепил их к печке и сказал, указывая пальцем на белые кальсоны в чудную продольную нежно-сиреневую полосочку: "Вот, выдали моему дедушке в одна тысяча тридцать восьмом году, в Казанской пересыльной тюрьме. И до сих пор как новенькие". И сел на кровать. "А Персивер где? - спросил кто-то чуть погодя. - Ты же предпоследним рвал. Персивера - не заметил? - поймали?" - "Он в старых большевиках ночует, - услужливо сказал близнец Геня. - У него там лялька отдыхает. Можно, я у вас за него поночую?" Через два года он бы сказал не лялька, а телка, а еще через два - туловище, а через десять минут мы с восстановившим осанку бая Хмельницким стояли на станции Комарово в надежде на наипоследнюю электричку.