Чудо о розе - Жан Жене 5 стр.


Когда вы шагаете рядом с другим заключенным, случается порой, что вы сталкиваетесь локтями или плечами, и, хотя стараетесь идти ровно и прямо, поневоле приходится отклоняться то влево, то вправо, рискуя натолкнуться на стенку; так некая неподвластная мне сила сносила меня, как дрейфующий корабль, к камере Аркамона. Да так, что я довольно часто оказывался рядом с ним, то есть далеко от своего дортуара и мастерской. Итак, я выходил, имея совершенно определенную цель, хотя и неосознаваемую мной самим - например, принести приятелю хлеба или отправиться в другую мастерскую на поиски завалявшегося окурка, что, как правило, было далеко от седьмого отделения, где находились камеры смертников, но всегда эта самая сила, которой я обязан был повиноваться, заставляла меня отклониться от моего маршрута или удлинить его, и я замечал, что когда я приближался к своей тайной цели, замаскированной вполне разумными основаниями, шаг мой замедлялся, походка становилась мягче и осторожней. Чем ближе я приближался к той камере, тем больше спотыкался и запинался. Меня что-то толкало и удерживало одновременно. Я был взвинчен настолько, что терял всякое чувство осторожности и, увидев приближающегося охранника, не отпрыгивал назад, стараясь укрыться, и если бы он спросил, у меня не нашлось бы подходящего ответа, чтобы объяснить мое присутствие здесь, в седьмом отделении. Тем более что встретив меня здесь одного, охранник мог вообразить бог знает что, и один из них, Брулар, все-таки сцапал меня однажды:

- Что вы тут делаете?

- Бы же видите, иду.

- Идете? Куда это вы идете?.. И вообще, что это за тон! А ну вынуть руки из-за пояса…

А я уже на лошади, на полном скаку.

Хотя я кажусь совершенно спокойным, я чувствую, как во мне поднимается буря, порожденная, быть может, стремительным ритмом моих мыслей, спотыкающихся о каждое обстоятельство, моими желаниями, неистовыми и необузданными, потому что почти всегда подавляются, и когда я проживаю картины моей внутренней жизни, я проживаю их верхом, я испытываю опьянение всадника на лошади, несущейся галопом, которая вдруг встает на дыбы. Я всадник. Я живу верхом на лошади с тех пор, как познакомился с Булькеном, и на лошади я врываюсь в чужую жизнь, словно испанский гранд в собор Севильи. Мои бедра сжимают лошадиные бока, я пришпориваю своего скакуна, а рука моя крепко вцепилась в поводья.

Не скажу, что это всегда бывает именно так и я в самом деле чувствую себя всадником на лошади, скорее, я непроизвольно делаю жесты и движения всадника, а главное - у меня душа человека, сидящего верхом: судорожно сжимается рука, приподнимается голова, надменным становится голос… и это чувство, будто я сижу верхом на благородном животном, которое ржет и бьет копытом, - преображая мою будничную жизнь, дарило кавалерийскую посадку, громкий голос и выправку, что казалась мне победоносной.

Охранник составил рапорт, и я предстал перед трибуналом в лице начальника Централа. Едва взглянув на меня, он все без труда понял. Водрузив на нос черные очки, он важно изрек:

- Двадцать дней карцера.

Я вышел из зала, и, не выпуская из своей руки моего запястья, которое он крепко стискивал во время всей аудиенции, охранник препроводил меня прямо в изолятор.

Оказавшись в тюрьме, парень изо всех сил старается заложить приятелей, оставшихся на свободе, если ему это удается, все говорят, будто это он от злобы, но на самом деле все совсем не так, просто нужно понимать, что злоба здесь замешана на любви, и, завлекая в тюрьму друзей, заключенный как бы освящает ее их присутствием. Я попытался добиться наказания для Булькена, сделать так, чтобы его тоже отправили в карцер, и не потому, что хотел быть рядом с ним, просто очень нужно было, чтобы он стал отверженным в квадрате, причем одновременно со мной, ведь любить друг друга можно лишь находясь на одном уровне нравственной плоскости. Обычный механизм любви сделал из меня подонка.

Булькен так никогда и не попал в карцер, его расстреляли раньше. Я буду еще говорить о своей любви к этому двадцатилетнему вору, в которого была влюблена вся тюрьма. В Меттре, где прошла его юность, мы, опьяненные, упивались друг другом, и сейчас мы объединились в одном тумане воспоминаний, где парили и сталкивались пережитые нами мгновения, чудовищные и восхитительные одновременно. Не сговариваясь, мы подхватывали друг у друга опыт и привычки каторги нашего детства, жесты колонистов, сам их язык, и в Фонтевро вокруг нас уже создавались группки блатных, наших приятелей по Меттре или тех, кто нашими приятелями не были, но кого называли "парень-непромах", которых роднили с нами и друг с другом те же страсти и пристрастия. Все было для Булькена игрой, даже самое серьезное:

- Слушай, мы тут иногда и деру давали. Просто так, от нечего делать, с одним типом, ты его не знаешь, такой Режи… Однажды яблок захотелось, ну, мы и сделали ноги! В другой раз виноград созрел - мы по виноград. То потрахаться захотелось, то вообще просто так, но, бывает, бегут и взаправду, чтобы насовсем. Тогда уж готовятся по-настоящему. А вообще-то здесь хорошо.

В правилах внутреннего тюремного распорядка сказано, что заключенный, совершивший правонарушение или преступление, должен отбывать наказание там, где его совершил. Когда я прибыл в Централ Фонтевро, Аркамон уже десять дней был в кандалах. Он умирал, и эта смерть была прекрасней, чем его жизнь. Есть колоссы, которые в своей агонии кажутся величественнее, чем в дни славы. Перед тем как угаснуть, они ярко вспыхивают. Он был в кандалах. Я должен напомнить, что в тюрьмах существует своя система наказаний: самое мягкое из них - запрет ходить в столовую, потом черствый хлеб, карцер, а для Централов - дисциплинарный зал. Этот самый зал - что-то вроде огромного ангара с тщательно натертым паркетом, - уж не знаю, делают ли это специальными щетками и мастикой, или его так гладко отполировали многие поколения заключенных, которые в своих войлочных башмаках топчутся, кружатся один за другим, словно специально кем-то расставленные так, чтобы заполнить все пространство зала по периметру, без зазоров, чтобы нельзя было отличить первого от последнего, они кружатся так же, как и колонисты в Меттре кружили по двору казармы (с одним лишь, но довольно существенным отличием. Здесь мы маршируем в более быстром темпе, чем в Меттре, и при ходьбе должны лавировать между каменными тумбами, расставленными по всему залу, что делает наш извилистый путь похожим на детскую прихотливую игру), и это так похоже, что здесь, в Фонтевро, мне кажется, будто я так вот и вырос, ни на секунду не переставая маршировать по кругу, ни на секунду не останавливаясь. Вокруг меня рухнули стены Меттре, выросли другие, вот эти, но я то там, то здесь нахожу слова любви, выцарапанные наказанными, и целые фразы, написанные Булькеном, причудливые призывы, я узнаю их по прерывистому, спотыкающемуся движению карандаша, словно каждое слово здесь - итог божественного озарения. За эти десять лет потолок закрыл небо Турени, в общем, изменилась декорация, а я и не заметил, старея в бесконечном хождении по кругу. И мне кажется, будто каждый шаг заключенного - это шаг юного колониста из Меттре, но шаг длиною в десять или пятнадцать лет; и еще я хочу сказать: эта колония Меттре, уже разрушенная и снесенная, на самом деле вовсе не разрушена, она продолжается, она длится во времени, а сама тюрьма Фонтевро уходит своими корнями в почву нашей детской каторги.

Вдоль стен по периметру зала то там, то здесь возвышаются, разделенные двухметровой стеной, кирпичные колоды с закругленной верхушкой, похожие на корабельные швартовые тумбы, куда наказанный может иногда присесть на минуту-другую. Надзиратель, тоже из числа заключенных, но такой крепкий и сильный, следит за нами и командует нашим хороводом. А в углу возле небольшой проволочной клетки сидит и читает свою газету тюремный охранник. Внутри круга сортир, туда ходят срать. Он представляет собой емкость с метр высотой в форме усеченного конуса. По бокам - две ручки, куда ставят ноги, угнездившись на вершине, а коротенькая спинка, похожая на арабское седло, придает наезднику величественный вид какого-то варварского короля, восседающего на металлическом троне. Заключенный, которому приперло, должен, ни слова не говоря, поднять руку, надзиратель делает знак, и наказанный выходит из строя, на ходу расстегивая штаны, держащиеся на одних пуговицах, без пояса. Он садится на верхушку конуса, ноги ставит на подставки, яйца свешиваются. Как будто не замечая его, а может, и вправду не замечая, наказанные продолжают свою ходьбу по кругу, и только слышно, как с громким плеском в мочу падает дерьмо, забрызгивая голую задницу. Потом он писает и спускается. По залу разносится вонь. Когда я вошел в зал, первое, что меня поразило, это молчание тридцати парней, а затем - одинокий величественный клозет в центре движущегося круга.

Я не узнал бы нашего бугра, если бы во время командования маневрами он просто бы отдыхал, но когда он восседал на троне, наморщенный лоб был напряжен от усилия, словно ему не давала покоя какая-то необыкновенно важная мысль, лицо сморщилось, ощетинились недовольно нахмуренные брови, проступили его злобные юношеские черты, и вот тогда я узнал Дивера. Возможно, будь я чуть меньше влюблен в Булькена, я бы огорчился далее спустя пятнадцать лет, увидев в этой позе того, кого так любил в Меттре. А может, и нет, потому что он просто органически не мог выглядеть униженным, такое благородство и достоинство сквозило в каждом его движении. Он спустился, не подтеревшись. Запах - его запах - огромный и безмятежный, заполонил весь зал, и, застегнувшись, он вновь начал свой бесстрастный счет:

- Раз… два! Раз… два!

Все тот же гортанный голос, те же блатные интонации, рождающиеся в глотке, способной выхаркивать плевки в морду какого-нибудь ублюдка, этот крик и этот голос я помню по Меттре. Я еще слышу из своей камеры, как он горланит. Ритм нашего движения по кругу останется все тем же: сто двадцать шагов в минуту.

В этот зал я приходил по утрам, приходил из своей одиночки, пребывание в которой тоже было частью наказания, и здесь, в своей камере, желая хотя бы через одни лишь слова насладиться воспоминаниями о Булькене, оставшемся внизу, чтобы ласкать его, лаская слова, которые должны были вернуть его мне, я начал писать эту книгу на листках белой бумаги, что приносили мне - я должен был делать из них бумажные пакетики. Мои глаза боялись дневного света, исстрадавшиеся, измученные ночными сновидениями, теми сновидениями, что открывали для меня дверь к Аркамону. В этих странных снах я стоял за дверью, делая Аркамону знак войти, но он почему-то не решался, и я был удивлен и встревожен этой его нерешительностью. Разбуженный охранником как раз в этот самый момент, чтобы отправиться в зал за очередной порцией наказания, я еще был под впечатлением - мучительным впечатлением, сам не знаю, почему, - этого сна, когда около восьми утра я занял свое место в строю, марширующем по кругу.

После дисциплинарного зала существует лишь одно более суровое наказание - это кандалы, оно может быть назначено только приказом Министерства внутренних дел по рапорту начальника тюрьмы. Оно состоит вот в чем: ноги наказанного связываются тяжелыми цепями, каждая лодыжка заключена в кольцо, запаянное тюремщиком. Запястья тоже схвачены цепью, но более легкой и чуть более длинной. Это самое тяжелое наказание. Дальше - лишь смертная казнь. Впрочем, это и есть ее предвестье, преддверье, потому что со дня объявления приговора и вплоть до приведения его в исполнение смертник носит кандалы: на ногах день и ночь, а на руках - только ночью и еще когда выходит из камеры.

Прежде чем начать рассказывать долгую историю Булькена и Дивера, ставшую поводом для этой книги, я хочу немного поговорить об Аркамоне, которому оставалась еще его величественная смерть. Так же, как и ему, мне довелось испытать потрясение, когда я услышал погребальный тон официальной формулировки: "предписание о пожизненной ссылке". Когда дело доходит до четвертой ходки за кражу, причем такую, за которую полагается больше трех месяцев тюрьмы, виновный приговаривается к высылке. Но поскольку депортация нынче отменена, заключенному надлежит остаток жизни провести в Централе. Аркамон получил "пожизненную ссылку". А я буду здесь говорить о его смертном приговоре. Чуть позже я попытаюсь рассказать о том чуде, позволившем мне стать свидетелем некоторых мгновений его тайной жизни, глубинной и сокровенной, но уже сейчас я приношу благодарение Богу, которому мы служим и который в награду дарит нас своим вниманием, уготованным обычно лишь его святым. Потому что во всей этой истории мне хочется отыскать именно святость. Мне предстоит отправиться на поиски не просто Бога, но моего Бога, потому что, рассматривая вблизи эту каторгу, я чувствовал вдруг, что сердце мое заволакивает ностальгия по той родине, что я узнал когда-то не в Гвиане, не на страницах приключенческих книг и географических атласов, но той, что я открыл в себе самом. И зрелище смертной казни каторжника в той же Гвиане заставило меня произнести: "Он украл мою смерть". Я помню даже тон, каким произнес эти слова: он был трагическим, а это значит, мое восклицание предназначалось приятелям, что стояли тогда рядом - а я хотел, чтобы они мне поверили, - и еще этот тон был слегка приглушенным, потому что из недр меня поднимался вздох, такой же глубокий, как и моя скорбь.

Говорить о святости применительно к пожизненной ссылке значило бы рисковать вашими зубами, которые могут испортиться, непривычные к острой пище. Однако жизнь, которую веду я, требует выполнения особых условий: отрешения от всего земного, впрочем, именно этого требует наша Церковь и вообще все церкви от своих святых. Она открывает, она взламывает двери, ведущие в сверхъестественное. И есть еще один признак, по которому распознается святость: она ведет на Небеса путем порока.

Эти пожизненные смертники - пожизненные ссыльные - знают, что есть единственный способ не поддаваться отчаянию - это дружба. Они предают забвению весь мир, ваш мир, и отдаются лишь ей. Они созидают, они взращивают дружбу до столь высокой отметки, что она очищается, освящается, начинает существовать как нечто идеальное, сама по себе, вне и помимо людей, чье соприкосновение породило ее, и эта дружба совершенна и чиста, ведь она и должна быть такой, чтобы заключенного не одолело отчаяние, как его одолевает скоротечная чахотка, со всеми ужасами и мерзостями, которые неизбежно заключает в себе, - эта дружба отныне не более чем своеобразная и весьма уязвимая форма безмерной любви, любви, которую каждый человек может отыскать в самых сокровенных своих тайниках и которая венчает его маленьким неторжественным нимбом. Проживая в столь ограниченной вселенной, они имели смелость жить в ней со всем пылом и неистовством, с каким жили в вашем, свободном мире, но и втиснутая в более узкие рамки, их жизнь становилась столь напряженной и яркой, что эта вспышка, это сияние могли ослепить кого угодно, журналистов, начальника тюрьмы, инспекторов, любого, кто осмеливался взглянуть на нее. Самые могущественные воры в законе выкраивают себе - вот точное слово - ослепительную славу, и одно лишь мужество жить внутри этого мира с единственным исходом - смертельным, - когда за стеной, более хрупкой, чем прошлое, и такой же непреодолимой, чувствуешь соседство вашего мира, потерянного рая, став свидетелем фантастически-неправдоподобной сцены: Божьего гнева к наказанной паре… осмеливаться жить и жить изо всех сил - вот красота великих проклятий, ибо это то, что на протяжении всей своей истории делает Человечество, вышвырнутое за порог Небесных Врат. Вот именно это и есть святость - жить согласно Небу, вопреки Богу.

Я попал сюда благодаря Аркамону и оказался здесь в самый момент линьки, смены кожи. Моя вера в Аркамона, то благоговение перед ним и большое уважение, которое я питаю к его деяниям, поддерживает меня в моем дерзком желании постичь все тайны, исполнив самому ритуал преступления, и все это было даровано мне моим страхом перед бесконечностью. Свободные - незакоснелые - лишенные веры, от нас исходят наши стремления, как от солнца исходит свет, и точно так же, как свет, могут устремляться в бесконечность, потому что небо - в физическом, в метафизическом ли смысле - это не потолок. Потолок - это небо религий. Им завершается мир. Он одновременно и потолок, и экран, потому что испускаемые моим сердцем стремления не теряются, не пропадают, они оказываются возле самого неба, и я, полагавший, что исчез, потерялся, узнаю себя в них или в их образе, спроецированном на экран. Из страха перед бесконечностью религия запирает нас в мире таком же ограниченном, как и мир тюрьмы, - но таком же и безграничном, потому что наши стремления вдруг высвечивают возможности столь же неожиданные, открывают ворота в столь же прохладные сады, показывают столь же чудовищных персонажей, пустыни, фонтаны, а наша пылкая любовь, извлекая из сердца еще больше сокровищ, проецирует их на толстые тюремные стены, и порой это сердце оказывается исследовано так тщательно и подробно, что вдруг распахивается потайная комнатка, пропускает луч, который, метнувшись, застывает на двери камеры и высвечивает Бога. Преступления Аркамона - сначала с той девочкой, потом, уже при нас, убийство тюремного надзирателя - могут на первый взгляд показаться поступками совершенно дурацкими и бессмысленными. Порой некоторые оговорки во фразе, когда мы нечаянно заменяем одно слово другим, проливают нам свет на самих себя, и это злополучное слово оказывается тем самым средством, благодаря которому вдруг проскальзывает поэзия и наполняет ароматом всю фразу. Хотя слова эти и представляют опасность - они могут исказить смысл. Вот так и некоторые поступки. Порой дурные, ошибочные - это очевидно - эти самые поступки порождают поэзию. И красивые поступки не становятся от этого менее опасными. Мне было бы трудно - да и бестактно - подвергать анализу психологию Аркамона. Перед этими преступлениями я остаюсь поэтом и могу сказать лишь одно: они испускают такие благоухающие флюиды, что запах розы витает в воздухе, наполняя ароматом само воспоминание о нем, о его пребывании здесь, и так будет до скончания наших дней.

После убийства надзирателя Аркамона перевели в карцер, где он оставался до самого заседания Суда, и только вечером после вынесения смертного приговора его на сорок пять дней - срок для подачи кассационной жалобы - перевели в камеру смертников. И оттуда, из недр этой камеры, где я представлял его себе похожим на какого-то невидимого Далай-Ламу, могущественного и всесильного, он излучал волны, затоплявшие весь Централ грустью и радостью одновременно. Он был актером, который несет на плечах бремя столь гениального шедевра, что ноша кажется непосильной и порой слышится хруст позвонков. Временами мой исступленный восторг чуть приглушала легкая дрожь, что-то вроде волнообразного колебания, это был мой страх и мое восхищение, они то чередовались, то накладывались одно на другое.

Назад Дальше