Каждый день он выходил на часовую прогулку на специально отведенную площадку во внутренний дворик. Он был закован в цепи. Площадка находилась недалеко от карцера, в котором я сейчас пишу эти строки. И то, что я принимал иногда за стук своего пера о чернильницу, на самом деле был звон за стеной, в самом деле, очень слабый, я бы даже сказал, какой-то нежный, как любой погребальный звон, - звон кандалов смертника. Чтобы расслышать его, нужно было обладать слухом сверхчувствительным, даже, если угодно, набожным и почтительным. Этот звук был прерывистым, и я догадывался, что Аркамон не решается много ходить, чтобы не выдать своего присутствия во дворе. Он делал шаг навстречу зимнему солнцу и останавливался. Кисти рук он прятал в рукава своей шерстяной куртки.
Нет никакой необходимости изобретать истории, в которых он представал бы героем. Достаточно его собственной, и - случай невиданный в тюрьме - правда идет ему больше, чем ложь. А лгут много. Тюрьмы полны лгунов. Каждый готов придумывать, сочинять приключения, в которых выставляет себя героем, но все эти истории никогда не имеют поистине величественного финала. Иногда герой путается, теряется в противоречиях, ведь рассказывая о себе самом, он должен быть искренен, а всем известно, что воображение - опасная вещь, и когда его слишком много, рискуешь упустить из виду подводные течения реальной жизни заключенного. Оно заслоняет от него реальность, и я не знаю, чего он боится больше: погрузиться ли на самое дно собственного вымысла и стать самому вымышленным персонажем или, напротив, разбить лоб о реальность. Но иногда он сам чувствует, что воображение захватывает его слишком сильно и подавляет, он начинает перебирать истинные опасности, которыми полна жизнь, и, чтобы самого себя подбодрить, перечисляет их вслух громким голосом. Булькен лгал, тысячи придуманных им приключений, которые составляли кружевной остов, непринужденных и фантастических, были шиты белыми нитками, а в глазах рассказчика прыгали чертики. Булькен лгал без пользы для себя. Он не был расчетлив, а если и пытался стать, то все равно ошибался в расчетах.
Хотя моя любовь к Диверу и восторженное преклонение перед Аркамоном меня еще волнуют и тревожат, Булькен, несмотря на все свое легкомыслие, был реальным, настоящим. Он был таким, каков есть. Я не представлял его в воображении, я его видел, я касался его и благодаря ему мог жить на реальной земле, ощущать свое собственное тело и свои мышцы. Вскоре после той сцены с голубым во дворе я встретил его на лестнице. Лестница, ведущая со второго этажа с мастерскими и столовыми на первый, где расположены канцелярия, зал суда, приемные, медицинские кабинеты, - основное место встреч. Она выбита в толще каменной стены и теряется в полумраке. Почти всегда Булькена я встречал именно там. Это место всех любовных свиданий, и наших тоже. Здесь дрожат еще в воздухе звуки поцелуев, которыми обменивались влюбленные пары. Булькен спускался, перепрыгивая через несколько ступенек. Его рубашка была грязной, заляпанной кровью, разорванной на спине, где зияла ножевая рана. На повороте лестницы он внезапно остановился. Обернулся. Он увидел меня или почувствовал? Рубашки на нем не было, торс под курткой был полностью обнажен. А это уже другой заключенный - новенький - обогнал Булькена в бесшумном полете в своих тряпичных башмаках, успел в мгновение ока встать между ним и мной и заставил хоть на какую-то долю секунды пережить это потрясение: увидеть Булькена на сцене в придуманной мною для него роли. Он повернулся и улыбнулся.
У меня тогда имелись две причины сделать вид, будто я не узнал его. Прежде всего, я не хотел, чтобы он догадался о моей любви к нему, это поставило бы меня в подчиненное положение. Но тут я зря старался: позже он объяснил мне, что все прочел в моих глазах и догадался о моих чувствах с первой же нашей встречи. "Да я все сразу секу. Ты ж чуть не обоссался от радости, что рядом стоишь…", и еще одно: раньше я его видел в компании блатных, были там крутые, которые не могли допустить меня в свой клан, ведь я был новенький, да потом я и сам не собирался навязываться, не хотел показывать, будто ищу их компании, явно пытаясь завязать дружбу с одним из них, я не должен был выделять никого. С другой стороны, я догадывался, что воры недолюбливают котов… Он первый подошел и протянул мне руку:
- Привет, Жанно!
Странно, откуда он знал мое имя.
- Привет, - отозвался я как можно более равнодушно и хотел добавить что-нибудь небрежно-безразличное, но он не дал мне ничего сказать:
- Ну?
Он произнес это слово, и рот его так и остался полуоткрытым. Он спрашивал неизвестно о чем, и вся его поза выражала вопрос. Это самое "Ну?" могло означать что угодно: "Нормально!" или "Что новенького?" или "Скоро на волю?" или все это одновременно. Я ничего не ответил.
- А ты ничего, парень. Небось, умеешь выворачиваться. Живут же люди!
Я слегка пожал плечами. Какой-то незнакомый заключенный, спускаясь по лестнице, остановился как раз на нашей ступеньке. Булькен так взглянул на него, что тот, не произнеся ни слова, поспешно ретировался. Своей жесткостью и какой-то силой этот взгляд привел меня в восхищение. Я догадывался, что меня ждет, если в один прекрасный день я удостоюсь такого вот взгляда, но то, что последовало вслед за этим, поразило меня еще больше, потому что, остановившись на мне, взгляд Булькена смягчился и превратился в лунный лучик, пробивающийся сквозь листву, а рот его улыбнулся. Толстые тюремные стены рухнули, время рассыпалось в прах, а мы с Булькеном стояли на верхушке колонны, которая возносила нас все выше. Мне кажется, я даже не был взволнован. Заключенные продолжали спускаться по лестнице молча, один за другим, невидимые нами. Громко прошелестела листва, и Булькен прохрипел:
- Как это ты, а? Небось, всегда есть что пожрать, сразу видно.
Я ничего не ответил и на этот раз. А он все шептал, очень тихо, не переставая улыбаться, ведь мы догадывались, что за поворотом лестницы надзиратель пересчитывает заключенных, спустившихся на прогулку, а за стеной - каптерка и канцелярия. Говорить нужно было тихо. А еще чуть дальше - начальник тюрьмы, поля, свободные люди, города, вселенная, моря, звезды, все было так близко от нас, только мы были далеко от всего. Они были настороже, они могли застать нас. Его улыбка нужна была, чтобы всех обмануть, Булькен торопливо шептал:
- А закурить у тебя есть, а?
Вот он, наконец, и проговорился, высказал все-таки то, что его неотвязно мучило.
- Я тут загибаюсь без курева. Все тут облазил, хоть бы где какой вшивый чинарик завалялся, ни фига…
При этих словах улыбка его начала понемногу гаснуть. Он вынужден был говорить быстро и тихо, мы спешили, почти все отделение уже спустилось. В любую минуту охранник мог подняться и застать нас здесь. Из-за этой опасности его голос и то, что именно он говорил, приобретали странное звучание: будто эти слова неслись со сцены, где шла пьеса с детективным сюжетом:
- Сдохну, если так и дальше будет…
Мое поведение никак не способствовало общению. Меня было не расшевелить. Порой я даже не понимал его шепота, хотя внимательно вслушивался, стараясь не пропустить ни звука. Я знал, что за этими толстыми стенами притаилась наша прошлая жизнь, наши тюремные дни, наше злосчастное детство. Он сказал:
- Может, есть где заначка, а, Жанно?
Стараясь, чтобы лицо мое оставалось бесстрастным и равнодушным, я, хотя и был страшно раздосадован, сунув руку в карман куртки, вытащил целую пригоршню окурков и протянул Булькену. Казалось, он даже не сразу поверил, что все это ему, но лицо его расцвело. А я стал спускаться, по-прежнему не произнося ни слова, равнодушно пожимая плечами, всем своим видом стараясь показать независимость. Я был уже в самом низу, когда он нагнал меня. Мы вдвоем оказались в маленьком дворике, деваться было некуда. Он направился прямо ко мне, поблагодарил, потом, словно пытаясь оправдать свое попрошайничанье, стал объяснять, что с двенадцати лет скитается по тюрьмам. Он уточнил: "с двенадцати до восемнадцати меня пытались перевоспитать…"
- Где? - спросил я.
- В Меттре.
Ничем не выдав своего волнения, я переспросил:
- Какая семья? Жанна д'Арк?
Он кивнул, и мы погрузились в воспоминания о Меттре. Каждую из своих немногочисленных, но важных по смыслу фраз он сопровождал характерным жестом руки: широкая, открытая ладонь вдруг словно ударяла плашмя о пять гитарных струн. Волнующе-мужественный жест, которым гитарист гасит вибрацию струн, а еще это уверенный жест обладания, заставляющий сразу замолчать и подчиниться. И я перестал сопротивляться, позволил своей природе взять верх. Любовь, которую я уже несколько дней пытался подавить, вдруг прорвала плотину и разлилась, неудержимая, как и моя радость, оттого, что я встретил здесь бывшего колониста из Меттре. Впрочем, слово "радость" здесь не подходит. "Удовольствие" тоже, как и другие синонимы: "отрада", "наслаждение" к даже "блаженство". Это было удивительное, необыкновенное состояние, в котором чудесным образом осуществилось то, чего я страстно желал (но желал подспудно, не отдавая самому себе отчета вплоть до этого самого дня) вот уже двадцать лет: обрести в ком-то еще - с кем-то еще - воспоминания о Меттре, отчасти, чтобы возвратиться туда вновь, а еще продлить его в своей нынешней мужской жизни и полюбить кого-то, как и прежде, сообразно законам той морали. Но к этому состоянию счастья примешивалась изрядная доля страха, что легчайшее дуновение, малейший толчок вдруг разрушит то, что удалось нам обрести за эту встречу. Так часто приходилось мне видеть, как самые дорогие мечты рассыпаются в прах, что я никогда и мечтать не мог о Булькене, о юном, чистом мальчике, прекрасном, как Бог, с преданным сердцем и твердым взглядом и который любил бы меня. О юноше, который так любил бы воровство, что боготворил воров, так презирал женщин, что полюбил бы блатного, для которого, как и для меня, Меттре был бы раем. И вдруг сразу моя тюремная жизнь, которая до сих пор давала мне понять, что несмотря на все мои достоинства и азарт мечтателя я никогда не осмелюсь приблизиться к самой прекрасной своей мечте (а ведь сколько раз я оказывался совсем рядом!), подарила мне живое воплощение этой мечты.
Булькен явился из самого сердца Меттре, его посланник, рожденный на свет неизвестно как, выросший в далеком и опасном краю высоких папоротников, наученный законам зла. Он донес до меня самые потаенные ароматы Колонии, в которой каждый из нас обретал свой собственный запах.
Но я знаю, что пока буду плести ткань нашей любви, чья-то невидимая рука станет разматывать петли. Я ткал в своей камере, а рука судьбы расплетала созданное. И это был Роки. Если во время этих первых двух встреч я еще не знал, любил ли он сам, то я знал, что любили его. Я догадывался. Мне не потребовалось много времени, чтобы узнать о существовании Роки в его жизни. Когда впервые я хотел узнать у какого-то заключенного из его мастерской, здесь ли Булькен, я, еще не зная его имени, вынужден был просто описать его и в ответ услышал:
- А, это тот самый, что всегда блюет на фанеру! так это девица Роки. Ну, Булькен, если хочешь…
"Девица" Роки… который блюет на фанеру! Так от этого заключенного я узнал об одной из странностей Булькена: во время своих краж каждый раз, стоило ему обнаружить пачку купюр, его одолевал приступ тошноты, и он извергал свою блевотину прямо на деньги. Весь Централ знал об этой его особенности, но никто и не думал смеяться. Это было так же странно, как и хромота Аркамона, эпилептические припадки Бочако, плешивость Цезаря, ночные страхи Тюренна, и эта странность лишь подчеркивала его красоту. А еще был Эрсир. И был Дивер. Я изобретал самые причудливые узоры для ткани нашей любви, но все время чувствовал, как к моему ткацкому станку тянется губительная рука и развязывает узелки. Булькен никогда не будет моим, и уже начиная с исходной точки, могущей стать нашей единственной встречей, нашей единственной ночью любви, я не мог быть уверен, что тку прочно и основательно. Здесь как нельзя больше подходит выражение: "это слишком прекрасно, чтобы быть правдой". Я догадывался, что, едва связав, жизнь тут же разъединит нас к моему стыду и горю. И жизнь эта окажется настолько жестока, что отнимет у меня Булькена в тот самый миг, когда я протяну к нему руки. Но сейчас я мог просто наслаждаться и трепетать от нечаянно дарованного мне непрочного счастья.
Я мог видеть его, когда захочу, подойти к нему, пожать руку, отдать все, что у меня есть. У меня имелся самый благовидный на свете предлог, чтобы сблизиться с ним: товарищество нашей бывшей колонии и моя верность Меттре. Тем же вечером со своей верхней галереи он окликнул меня:
- Эй, Жан!
Я чувствовал, что он улыбается в темноте. Перед этой улыбкой каждый готов был преклонить колени.
А я уже лег. Я не решился вылезти из койки и подойти к двери и просто крикнул в ответ:
- Ну! Чего тебе?
- Так, ничего. Все в норме?
- В норме. А ты?
- Нормально.
И тут в тишине чей-то грубый голос отчетливо произнес:
- Да брось ты его! У меня все стоит, как подумаю о тебе, красавчик!
Булькен вроде бы не расслышал.
Он сказал мне: "Привет, Жанно". Когда он заканчивал слово или фразу, казалось, какая-то мелодия продолжает его голос. И тут из другого окна донеслось:
- Эй, кореша, это я, Ролан. Мне хана! Привет вам от смертников! Завтра рву когти в Мелун. Всем привет!
Вслед за последним словом снова повисла тишина. В этом величественном, полном достоинства прощании с жизнью, мне казалось, была и красота этого вечера, и прекрасный крик Булькена. Окна закрылись вновь, а волны, родившиеся от этого прощания, еще проникнут до самых глубин наших тревожных сновидений и наполнят их печалью и тоской. Это был словно комментарий к приветствию Булькена… "Привет, кореша… Завтра рву когти…" Самый простодушный из нас - а бог весть что я понимаю под этим словом: "простодушный" - начинает молиться. Эта молитва, это состояние прощения и прощания… и вы остаетесь бессильными и беспомощными перед величайшим злодеянием на свете - людским судом, - иначе зачем этим вечером нам дано было услышать голос пораженной насмерть любви. И тут мне вдруг страшно захотелось ссать. Все впечатления этого богатого событиями дня нахлынули резко и внезапно, и мне пришлось обеими руками схватить свой член, таким он вдруг оказался тяжелым. Булькен! Булькен! Это имя, которого я не знал прежде, меня околдовало и пленило. Полюбит ли он меня? Я вновь вспомнил его взгляд: сначала жесткий и злой, а затем, обращенный на меня, нежный и мягкий, и то, как быстро сумел он перейти от одного к другому, наполнило меня страхом, и, чтобы избавиться от этого страха, тело отыскало самый правильный выход - погрузилось в сон.
К пожизненному заключению Аркамон был приговорен за свою четвертую кражу.
Я не мог бы сказать определенно, как именно пришла ему в голову мысль о смерти. Могу лишь строить предположения, ко я знал Аркамона так хорошо, что, скорее всего, окажусь прав, тем более что и сам я тем утром испытал бездонное отчаяние пожизненного осуждения, и еще хуже - ощущение пожизненного проклятия.
На стене карцера я только что прочел любовные граффити, почти все адресованные женщинам, и впервые в жизни понимаю их, понимаю тех, кто их нацарапал, потому что и сам я хотел бы написать о своей любви к Булькену на всех стеках, и если прочитать их вслух, кажется, сами стены говорят о моей любви. Камни разговаривают со мной. А среди всех этих пронзенных стрелой сердечек и любовных признаний надпись "С.Л." вдруг вернула меня в камеру Птит-Рокет, где я впервые в пятнадцать лет увидел эти таинственные инициалы.
Бот уже давно, с тех самых пор, как я узнал их точное значение, меня больше не трогает сумрачное очарование выцарапанных на стене букв: C.Л., П.Т.П.Н., З.Л.О. Теперь они значат для меня ровно столько, сколько значат: "Смерть Легавым" или "Привет Товарищам По Несчастью", но вдруг какое-то затмение, шок, неожиданный провал памяти заставляют меня застыть перед этими С.Л. Эти буквы вдруг начинают казаться странными и непонятными, загадочная надпись на стене античного храма, и я ощущаю то же предчувствие тайны, что и когда-то давно, и стоит мне это осознать, мне кажется, будто я вновь погружаюсь в тоску и скорбь - сущность моего детства - и это ощущение еще мучительнее, чем то, что я испытал в дисциплинарном зале, занимая свое место в бесконечном хороводе, потому что именно тогда я понял, что ничего во мне не изменилось, что причина моих несчастий - не какие-то внешние обстоятельства, она во мне самом, она прочно обосновалась во мне и никуда и никогда не исчезнет. И я понимаю, что начинается новая эра несчастий, но это происходит на фоне того счастья, что дает мне моя любовь к Булькену, ставшая еще сильнее после его смерти, но это предчувствие несчастья со всеми его предвестниками и предзнаменованиями, может быть, оно и вызвано моей любовной страстью, на первый взгляд так похожей на те, что я когда-то испытывал прежде, в Меттре. Сколько вокруг опасностей, ребяческих и трагических. Значит, мне вновь предстоит жить в горестном мире моего детства, значит, я оказался внутри какого-то цикличного механизма: один период несчастья начинается, когда заканчивается другой, и я знаю, что за ним последует еще один, и так до бесконечности.