2
То, что принимал генерал за Поклонную гору, на самом деле не было ею. Единственный из четверых москвич, но москвич недавний, он не знал, и никто не мог ему подсказать, что еще километров пять или шесть отделяют его от того невысокого и не столь выразительного холма, шагах в двухстах от филевской избы Кутузова, где и стоял Наполеон, ожидая напрасно ключей от Кремля. Генерал же Кобрисов находился в начале того длинного и крутого спуска к убогим домишкам и садам Кунцева, где, однако ж, впервые чувствуется несомненная близость Москвы. Теперь здесь многое переменилось, сады повырублены, сместилось в сторону и само шоссе, а весь спуск и низина застроены 14-этажными домами-"пластинами", расставленными наискось к улице, линяло-бежевыми и в проплешинах от облетевшей кафельной облицовки, на каждом из которых сияет какой-нибудь краснобуквенный транспарант: "Свобода", "Равенство", "Братство", "Мир", "Труд", "Май". И не найти уже того места, где в один из последних дней октября 1943 года остановился закиданный грязью "виллис", не определить достоверно, где же она была, Поклонная гора командарма Кобрисова.
Тем не менее была она, и Москва для него начиналась внизу, под краем огромной черно-сизой тучи, завесившей все Кунцево и дальние, еле различимые скопления домов и труб. Аэростаты заграждения - серебристые на фоне тучи и темные, уродующие небо, на узкой полоске зари, - медленно вплывали в серый мглистый рассвет. Он обещал редкое солнце поутру и унылый полдень, с ветром и моросящим дождем.
Ничего доброго не обещала генералу столица, где испытал он унижение, которое не уляжется в беспощадной памяти до конца его дней, где в один час был он ссажен с коня и растоптан в прах, где лубянский следователь Опрядкин ставил его на колени в угол и шлепал по рукам линейкой, - вот и вся пытка, но, может быть, не так жгуче, не так раздирающе вспоминалось бы, если б дюжие надзиратели, втроем, избивали в кровавое мясо и зажимали пальцы дверьми? Как изжить из сознания, чем выжечь склонившееся к тебе лицо, этот убегающий подбородок, тонкие бледные губы и светло-ледяной взгляд, аккуратный пробор в прилизанных желтых волосах, голос насмешливо-ласковый и поучающий: "Фотий Иванович, ну вы ж не маленький, если ваши два танка на первомайском параде вдруг тормозят напротив Мавзолея - напротив Мав-зо-лея! - то это на юридическом языке называется - как? По-ку-ше-ние. На жизнь кого? Не смейте произносить, а только представьте мысленно… Закрытый башенный люк означает - что? Боевое положение танка. Бо-е-во-е!" Не легче было и себя вспоминать - как, оборачиваясь из своего угла, кричал визгливо, точно в истерике: "Но не было же боекомплекта! Снарядов - не было! Патронов - не было!" И огорченный Опрядкин, вздыхая, брался опять за свою линейку. "Ну, честное слово, вы, как дитя малое. Да если б были снаряды и патроны, я бы с вами не разговаривал, я бы вот этими руками вас бы растерзал!.. Ну, черт с вами, оформлю вам "намерение", будет законная десятка… так давайте же вместе поборемся за эту десятку!" И ведь была глухая мысль - не поладить ли на этом, хотя лучше других мог бы предвидеть, как это все произойдет: серо-зеленые мундиры вдруг хлынут через Неман и Прут, и двухвостые бомбовозы с крестами на крыльях поползут с прерывистым воем над Киевом, Ленинградом и Минском, и тот же Опрядкин в своем кабинете "вот этими руками" подаст ему отглаженную гимнастерку с уже пришитыми петлицами, вернет ремень с тяжелой кобурой, широким жестом покажет на свой стол, где пухлую папку сменили коньяк и круглый, нарезанный уголками торт. "Напрасно отказываетесь, Фотий Иванович, последний довоенный торт". И видно было по ледяным глазам, с каким бы удовольствием вмазал он жирный сладкий ломоть арестанту в непокорное рыло! Да только вся непокорность арестанта на том и выдохлась, что отказался от угощения. Вместо того, чтобы хрястнуть, пустился в язвительные беседы: "Стало быть, гражданин следователь, вместе будем теперь отечество спасать?" - спрашивал, рукою придерживая спадающие штаны, на что Опрядкин отвечал спокойно и с достоинством: "Каждый на своем посту. И я вам в данный момент не гражданин следователь, а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ генерал… вам сейчас пришьют пуговички, а то ведь спадут, нехорошо… вы поедете в свой наркомат, вам доверяют дивизию". И была мысль, сжигающая, мстительная, бессильная, - повстречать бы этого Опрядкина одного на улице, затащить в подъезд… Но тем же вечером пришлось вылететь - принимать свою дивизию, которая в панике отдала Иолгаву и в панике же пыталась ее отнять…
Но вернулся он и сейчас на коне. Его опять охватили робость и беспокойство. И было досадно - зачем так спешил, какой такой "святой неправотою" себя тешил, пора бы уже трезво смотреть. Он постоял над безлюдным спуском и вернулся к машине.
- Привал, - объявил он своим спутникам.
Все трое смотрели на него с недоумением. Он объяснил мрачно, насупив брови:
- Рано еще, восьми нет, куда денемся? И прибраться бы надо, побриться, в столицу прибываем.
- Она? - спросил водитель, кивая с улыбкой вдаль, в сторону Москвы.
- Она самая, Сиротин. Не верится?
- А метро тут близко? Я вот две вещи посмотреть мечтаю - Кремль и метро.
- Будет тебе и Кремль, будет и метро…
Генерал первым спустился с невысокой насыпи на лужайку. Адъютант Донской, глядя бесстрастно-иронично на его широкую сутулящуюся спину, на складчатую шею, отметил про себя, что в этой очередной дури, пожалуй, есть свой резон. Появляться - особенно в данной ситуации - следовало при полном параде и лучше слегка припозднясь.
Сиротин вырулил на обочину, все трое вылезли, разминали затекшие ноги, курили, а глаз не могли отвести от манящей Москвы.
Шестериков приволок из машины мешок и противогазную сумку, туго набитые, выбрал место поровнее и расстелил на траве плащ-палатку, а поверх старую, отслужившую срок шинель адъютанта, которую всегда с собою возил для таких случаев. Трава поседела от инея и приминалась с звенящим шорохом, от которого делалось зябко. Он выудил из мешка термос и все принадлежности для бритья, взбил помазком пену, усадил генерала на шинель и повязал ему на грудь салфетку, затем, передвигаясь вокруг него на коленях, быстро и ловко выбрил до розового блеска. Ножничками немецкой золингеновской стали подровнял ему брови и дал посмотреться в круглое автомобильное зеркальце.
Адъютант Донской побрился сам. Водитель Сиротин погладил себя по щекам и раздумал бриться.
Слово "привал" Шестериков понимал капитально, во фронтовом смысле постелил белую камчатую скатерть и выставил на нее консервы, буханку белого хлеба в целлофане, четыре граненых стопки, флягу с водкой и едва початую бутылку коньяка - французского, из провинции Содпас. Бутылку он, впрочем, отставил подальше, вытоптав каблуком в земле лунку, чтоб стояла твердо и не свалилась впоследствии от размашистого жеста. Аккуратно, финским ножом с наборной рукояткой - из пластинок цветного плексигласа и алюминия - он взрезал большую немецкую банку с маринованными лиловыми свеколками; банку американскую, четвероугольную, красоты необычайной, с розовым фаршем в желе, вскрыл специальным, к ней же припаянным ключиком, наворачивая на него полоску жести и тем отчасти губя красоту; на дощечке, гладко выструганной, нарезал хлеб и всем положил немецкие вилки, из алюминиевого сплава фантастической невесомости, с выдавленными на ручках орлами и свастиками. Что еще он забыл? Спохватясь, переменил генералу салфетку. После чего присел, умиротворенный, сцепив на коленях большие руки, картофельной желтизны, с узелками набухших вен.
Генерал смотрел на его работу внимательно, склонив голову набок и чему-то усмехаясь. Вдруг он спросил:
- Что же теперь, Шестериков? Куда твои таланты девать?
Он задал тот вопрос, который давно предвкушался Шестериковым и имел свой заготовленный отрепетированный ответ, и сердце Шестерикова ощутимо дрогнуло. Он знал, что дважды такие вопросы не задаются, иного случая ему не представится, и все же не выдал волнения, ответил просто, как будто даже беспечно, в широкой улыбке показывая крепкие прокуренные зубы:
- Насчет талантов, Фотий Иваныч, что уж тут такого особенного… Главное, живы были бы, руки-ноги при себе, и чтоб печали нас миновали. Потом добавил, вздохнув: - Много перемен бывает, а не все же к плохому. Может, еще обернется как-то…
Донской коротко взглянул на него, удержав усмешку, как удерживают зевоту.
- Какие там перемены, - сказал генерал. - Ну, прошу к столу.
Все четверо придвинулись, ноги положив на траву. Генерал откупорил коньяк, налил адъютанту и себе, поставил перед водителем и ординарцем, чтоб и они себе налили.
Шестериков быстро сказал Сиротину:
- А мы с тобой - водочки, верно?
Сиротин взял осторожно коньяк, пощупал с недоверием цветистую наклейку и рельефный узор, поглядел на мир сквозь темное, глубокой прозелени стекло и отставил в лунку.
- Да, не про нас питье. Только добро переводить.
Первый тост, как было принято в этом маленьком кругу, не произносился, а лишь подразумевался, он был за всех тех, кого уже с ними не стало, поэтому выпили молча и не чокаясь, затем, соблюдая очередность, принялись выбирать себе из банок мясо и свеколки. Генерал и адъютант под вилками держали салфетки, ординарец и водитель - куски хлеба.
Неожиданно маленький пикник был потревожен негромкими голосами. Обочиной шоссе шли женщины - в телогрейках, в платках, в резиновых сапогах, держа на плече лопаты. Небольшая толпа женщин, растянувшаяся на подъеме, взобралась на гору и проходила поверху, обтекая забрызганный грязью "виллис", - явление четырех фронтовиков, расположившихся на лужайке под насыпью, и среди них - генерала, было для кунцевских жительниц, верно, в диковинку, они враз умолкали и проходили, как бы не глядя, лишь кто помоложе посмеивались и перешептывались.
- Эх, бабоньки, гвардейцы пищеблока! - пожалел их Сиротин, слегка уже разомлевший. - Картошку, поди, заготовляют. Какая теперь картошка!
- "Какая"! - сказал Шестериков. - Самая дорогая, сверхплановая. Которую в сентябре не собрали. Небось теперь и себе наберут, не только государству.
- Ну, все он знает! - изумился Сиротин.
- Как же не знать, ежели лопаты каждая свою несет. Совхозные - они там побросали, в будке. А своей-то - глубже достанешь.
- А мы-то, дураки, - сказал генерал недовольно, - в рощицу не догадались съехать, расселись на виду пировать. Люди-то изголодались…
Одна из женщин остановилась как раз над ними и, скинув лопату с плеча, запричитала сиплым, простуженным или прокуренным голосом:
- Ой, ну, что ж это вы, мужчины, на сырой-то земле устроились! Так же ревматизм схватите…
- Не жалей нас, мамаша, - Сиротин ей показал стопку, вновь наполненную, - у нас от всех ревматизмов лучшее лекарство.
- Уже я тебе "мамаша", - сказала женщина. - Я думала - сестра старшая. А это все обман, лекарство твое. Тебе-то, молодому, еще все нипочем, а товарищ генерал у вас - пожилые, им бы поберечься.
- Ну, уж и пожилые, - обиделся генерал слегка игриво. - Я еще таких молодых двоих заменю.
Она в ответ слабо улыбнулась, показывая этим, что есть вещи, о которых ей-то уже думать поздновато, и генерал ей сказал серьезно:
- Спасибо тебе, дочка. За твою заботу.
- Ой, да за что ж спасибо! - Она вдруг обрадовалась, что может чем-то помочь этим четырем сильно бедствующим мужчинам. - А вы б, знаете, вон до будочки б доехали, там и обогреечка есть, стол есть, лавки. А нас там до обеда никого не будет, вам свободно. А то на вас даже смотреть зябко.
- Ничего, дочка, - сказал генерал. - Мы привычные. Спасибо тебе.
- Зато какой пейзаж! - сказал Донской, слегка уже порозовевший от коньяка, поведя рукою в сторону Москвы.
Женщина не нашлась ответить ему. Ее подруга - с таким же серым, опавшим лицом, - приотстав от толпы, сказала ей строго:
- И что ты, Любаша, к людям пристала, смущаешь. Люди себе хорошее место выбрали, Москву наблюдают. И радио, может, хотят послушать.
- Это где же радио? - спросил генерал.
- А вона! - Женщина, которую назвали Любашей, вновь осветилась улыбкой. - Вона же, на столбе. Не заметили?
Шагах в пятнадцати позади машины свисал с телеграфного столба огромный репродуктор с черным квадратным граммофонным раструбом. И впрямь, не заметили, миновали.
- Он горластый, - сообщила Любашина подруга. - Нам на картошке слышно, как известия передают. А вы сами - с фронта будете?
- Откуда ж еще! - обиделся Сиротин, для него все мужчины делились на фронтовиков и дезертиров. Она сделала таинственное лицо.
- А сейчас отдохнуть приехали? Или - на переформировку?
- Есть у нас дела, - ответил сухо Донской.
- Ну, ладно, - заторопилась Любаша. - Отдыхайте, приятного вам.
Обе женщины пошли дальше, вскинув лопаты на плечо. За ними от Кунцева еще шли, группками и порознь, и одна - молоденькая, круглая, как бочонок, в своем ватнике, перетянутом в поясе концами серого шерстяного платка, крикнула звонко:
- Фронтовикам, дролечкам, горячий привет от трудящего тыла! Как там орелики наши, хорошо бьются?
- Ох, и бьются, лапонька! - отвечал Сиротин. - Так бьются, что клочья летят!
- С наших-то? Или с фрицев?
- С наших - чуть-чуть, с фрицев - покудрявее.
- То-то веселые вы. А за компанию к вам - нельзя?
- А это спросим, - Сиротин поглядел вопросительно на генерала.
- Отчего ж нельзя, - сказал генерал. - А кого ж мы тут ждали?
Она прыснула и сделалась пунцовая, но тотчас заробела, прикрыла рот ладошкой и затесалась среди других.
Мужчины же, дождавшись, когда пройдут, выпили еще - за Победу, закусили и снова выпили - за Верховного и ощутили некое вознесение от принятого внутрь, от запахов отогревающейся земли и травы и оттого, что ждала их вдали Москва, понемногу высвобождаясь из-под сизых лохмотьев тучи. Донской, привстав на колени, вытащил свой самодельный портсигар, на котором сапожным шилом выколоты были скрещенные, перевитые гвардейской лентой штык и пропеллер, а повыше и пониже рисунка - "Будем в Берлине, Андрюша!" и "Давай закурим, товарищ, по одной!" Все по одной и взяли, кроме генерала, от которого они ладонями отгоняли дым. То была непременная минута молчания, долженствующая отграничить разговоры суетные от разговора сокровенного и значительного, и она длилась, длилась, никто не осмеливался ее прервать, все ждали слова от генерала, и он это понимал, только не мог собраться - что же ему сказать этим людям, с которыми он прожил, провоевал полтора года и которым завтра уже будет не до него?
Запомнят ли они этот час? Понимают ли, поймут ли когда-нибудь, зачем он выкроил этот привал, ведь другого случая побыть им вместе, вчетвером, может быть, не представится? И еще вопрос - так ли уж хотелось им этого на прощанье? Вот сидит его шофер, Сиротин Вася, великий химик насчет раздобыть и обменяться и столь же великий модник: гимнастерку он себе обкорнал снизу, так что она едва выглядывает из-под ремня; ремень у него - конечно, офицерский, с пятью-шестью антабками, на них болтаются ножичек в чехольчике, зажигалка на цепочке, "парабеллум" с длиннейшим, плетенным из красной кожи темляком; в погоны - чтоб не топорщились и не гнулись - вставлены целлулоидные пластинки; голенища сапог - тоже офицерских - вывернуты желтым наружу; мало того, он еще шпоры нацепил, да пришлось приказать, чтоб снял, ведь мешают же на педали нажимать (уверял, что нисколько). Водитель он в меру лихой, в меру осторожный, и машина у него ни разу не подвела, но кто-то внушил ему, что с этим генералом он войну не вытянет, - это уже по тому чувствуется, как Сиротин поглядывает на него при обстреле или налете: будто не с неба и не со стороны, а именно от него, генерала, жди погибели… Вот сидит его адъютант, майор Донской, в общем-то порученец толковый и памятливый, только излишне много думающий на тему: отчего бы ему самому чем-нибудь не покомандовать, бригадой там или даже дивизией, да не пробиться в генералы? Другие же преуспели, в те же тридцать с чем-то, отчего бы и не ему? А черт его знает отчего, есть у него как будто и способности, и знания какие-то, и с начальством обхождение, и, что называется, "личная храбрость", да все чего-то строит из себя, непонятно - что, но бабы-то, поди, вернее чувствуют, чего мужик стоит: он вот крутит галантную платонику с рыжей Галочкой из поарма, а эта самая Галочка наставляет ему ветвистые рога с начальником артразведки, о чем вся армия только что песни не поет встрою… Вот сидит его ординарец Шестериков, самый близкий ему человек на войне, прямо-таки свирепо заботливый и без которого действительно как без рук, изучивший все его прихоти, научившийся столы сервировать и подавать крахмальные салфетки, страдающий оттого, что не припасено белого вина к рыбке или красного - к мясу. Мечта у него - служить у генерала и после войны; не сказать, что вовсе несбыточная, о том же и сам генерал, и мадам генеральша подумывали, да так уж оно повернулось, что либо ему на "передок" в автоматчики возвращаться, либо другому так же служить верно… Вот они, его люди, все, что еще на несколько часов осталось ему от армии, от ее мудреной жизни, из которой он выпал, как выпадают на ходу из поезда. А поезд летит себе дальше, не заметив потери, и нельзя ее замечать, невозможно приостанавливать ход из-за каждого, кто выпал, чтобы не утерять налаженный ритм, чтобы и быт не потревожить, который так тяжко складывался и наконец сложился. Да, сама война стала бытом - как вон у тех кунцевских женщин, что сажают и выкапывают картошку среди артпозиций и противотанковых "ежей", уже их не замечая, либо спокойно вешая на эти "ежи" свои ватники и авоськи. И армия валит на запад, таща с собою свои моды, свои интриги, свои суеверия и свою счастливую, спасительную забывчивость, и, черт дери, в этом тоже есть логика, тоже заключена та самая "непобедимость"!
Он вот бы о чем сказал, пожалуй, но слова как-то не шли или шли самые пустые, вроде того, что "ну, братцы-кролики, не поминайте лихом", и не выручало хмельное вдохновение. Может быть, потому не выручало, что всех троих братцев-кроликов вызывал к себе для бесед майор Светлооков из "Смерша", наверняка вызывал, не мог не вызвать, да оно ведь и чувствуется люди после этого как-то иначе смотрят, иначе говорят, - и никто из троих про это не сказал генералу, и Шестериков не сказал - вот что всего обиднее было, всего больнее! - некогда жизнь спасший, столько раз выпивавший с ним наедине. Какую верность выказал, а этого испытания не прошел! О, нет, никого из них не хотелось винить, и даже Шестерикову упрека особенного не было: в чем-то же и ты виноват, если посмели тебя предать, так и начни с себя почему не отставил их, почему хотя бы не отдалил, сколько можно, свою свиту, почему вид делал, будто ничего не произошло? Да вся история России, может статься, другим руслом бы потекла, если б отказывались мы есть и пить со всеми, кого подозреваем. А может, на том бы она и кончилась, история, потому что и пить стало бы не с кем, вот что со всеми нами сделали. Но не об этом же было говорить к застолью, тем более - к последнему. О чем же тогда?