ПОЧЕКАЙ
Семью эту я любил.
И отца, и мать, и дочь.
Эва была долговяза, на полголовы выше меня, в отца, с узкими длинными губами и странным, прыгающим каким-то смехом, но непосредственная вера ее в то, что она будет счастлива, так светилась в лице ее и в глазах, маленьких и чересчур светлых для ее длинного лица, что не могла не подкупать.
Помню, она ввела меня в квартиру впервые за руку и представила родителям:
- Это мой друг.
- Очень рады, - сказали они разом на неплохом русском языке.
Крепкое металлическое рукопожатие мигом очертило для меня всю меру расположенности ко мне пана Станислава, а жена его улыбалась чудесно, стоя в дверях кухни. Я подошел к ручке. Я уже дотронулся губами до ее мягкой и пахнущей чем-то мягким кожи, как откуда-то из-под ног пана выскочил черный пудель, задрал черную негритянскую голову и то ли гавкнул, то ли крикнул что-то вроде "пше-прошу", но не слишком приветливо, как мне показалось.
Ноги у пани были чудесны. Было ей глубоко за сорок, но пестренький халат кончался где-то над коленями, и ноги Двадцатилетней девушки, стройные, слегка кривоватые по-юношески, с неотразимой полнотой в икрах, с тонкими Щиколотками, без намека на вспухшие вены или на отечность, жили будто сами по себе, будто даже мечтали о чем-то и приглашали помечтать…
Дивно уютные вечера проводил я в их доме. Эва ставила пластинки, варила кофе, зеленоватые обои ее комнаты сулили нам безопасность, и она любила садиться ко мне на колени - если употребимо такое выражение при разности наших габаритов, - скажем, искать точку опоры на моих коленях и целоваться, вздрагивая и как-то потягиваясь всем своим длинным телом, целоваться мокрыми и тугими губами, изредка на миг будто жаля соленым непослушным языком. Какая-то беспомощная страсть была в изгибах ее долгого тела, и неизменно мне казалось, что чем дольше целуется она, тем больше ей хочется плакать.
Пан Станислав учил меня играть в бридж. Я оказался бестолков, но семья великодушно мне прощала это, учитывая, что я русский, а пан Станислав называл даже "европейчиком" за то, очевидно, что я, вопреки всем его представлениям, подхожу к дамам к ручке, за столом не валю салат на брюки, не ем руками, вилку держу в левой руке, и даже рассказал как-то за обедом соленый анекдот, после чего пан хватил в рот ложку русской горчицы - пани выкладывала горчицу из банок в глубокую тарелку - и покраснел, аплодируя веками, давясь, плача, а пани слегка тронула своей ножкой мою ногу и ласково покачала головой.
Помню их гостиную, круглый стол, мы сидим вчетвером за картами, на дворе и осень, и дождь, и холодно, и темно, и грязно. А здесь - тепло, и теплая польская речь согревает мое славянское сердце, и пан Станислав нет-нет да расскажет, как участвовал когда-то то в ралли в Монте-Карло, то в Армии Крайовой; на столе - зеленоватая водка "Выборова", вечер льется сам собой, и пудель изредка гавкает из-под стола, не очень, впрочем, дружелюбно, "пше-прошу", а что это значит, черт его знает, а мне хорошо даже оттого, что я не понимаю по-польски, а только вслушиваюсь в эти бесчисленные "бже" и "пши". Изредка чувствую я в своей руке мокрую ладошку Эвы, будто тыкается мне в руку зверек мокрой мордочкой. Ладошка шевелится, пан не замечает ничего, а все произносит "гм-гм", рассматривая свои карты, а пани Ирена легко улыбается - что-то горькое и светлое вместе в ее едва приметно шевельнувшемся рте, - и я провожу указательным пальцем по тыльной стороне Эвиной ладони, и она вдруг вздрагивает, а пани опускает глаза.
Бывали и приемы, с шведским столом непременно, с светло-коричневым бренди, а то и с темным, черным, почти отличным коньяком, с тартинками с икрой, с бог весть чем еще на широких круглых блюдах. Приглашенные бывали разношерстны. Всех объединяло название, данное им великодушным паном, - "русские друзья", и были здесь и мастер спорта по плаванию, длинный и страшно неуклюжий на суше, с прыщавой невестой-перворазрядницей, две девушки из иняза, одна из которых была все же, скорее всего, просто от "Интуриста", краснощекий блондин в американских джинсах из университета им. Патриса Лумумбы, немного походивший на ярмарочного Петрушку и объяснивший мне, что направление в университет дал ему райком комсомола. Затесался на подобный раут как-то и бог весть откуда взявшийся марокканец, с толстыми губами, яркими, почти сиреневыми, с толстым немым лицом и весь в чем-то дальтоническом, испещренном разноцветными треугольниками, квадратиками, кругами, и довольно наглый.
Многие думают, что если человек марокканец, то непременно должна быть на нем чалма или что-нибудь в этом роде. Это неверно. Был он довольно европейского вида, весь черный и крепкий, но все равно казалось мне, сейчас выхватит он из-за пазухи большой оранжевый апельсин и крикнет: "Марок, ага?" И я вглядывался в него с подозрением.
Впрочем, все здесь были по-европейски. Каждый брал себе тартинку, выпивал рюмку, тут пудель кричал "пше-прошу", все разом проглатывали свои тартинки и принимались жевать.
Марокканец ухаживал за Эвой.
Глядя на них, я замечал некую даже благосклонность в том, как клонила голову Эва, прислушиваясь к его речам, а он говорил что-то тихо, невнятно, должно быть, но увлеченно, - и она слушала его.
На кухне я принялся помогать пани резать колбасу. Доносилась музыка из гостиной, голоса и смех, потом врывался в этот гул низкий голос пана Станислава, все смеялись, и вновь делалась слышна музыка.
Наши руки встретились возле тарелки. Наши глаза встретились, ища друг в друге защиты. Все это было неожиданно, но мы с ней оказались будто выплеснуты из толпы веселых гостей: я - задетый удалью марокканца, она - необходимостью все что-то убирать, подавать, резать.
Так и стояли мы рядом, молча, потом руки разжались, я взял тарелку, и что-то тихое тронуло мое сердце, и я пошел туда, к ним в гостиную, но то, тихое, не отпускало, и через минуту мы танцевали с пани что-то грустное, чуть разухабистое и напоминающее танго. Ее дыхание делалось чаще, если рука моя оказывалась напряжена, мягкая талия подавалась ко мне легко и просто, выпуклый живот уже вплотную уперся в мой живот, а ее грудь, густая и полная, лежала на моем пиджаке.
- А что, если бы я убрала тогда руку? - спросила она еще через минуту, и я понял, что нечто захлопнулось с тихим шелестом у меня за спиной. - Что? - повторила она настойчиво.
- Пани Ирена, - сказал я с чувством, - я будто почувствовал… или как бы это объяснить…
- Не надо, - невыразимо мягко сказала она, - не надо объяснить, мой кавалер, бардзо добже, как это по-русски, ол райт. - Она засмеялась так, будто было ей двадцать лет.
Остаток вечера я чувствовал, что в меня влюблены. Приглашение, которое я получил на завтрашнее утро, было неожиданно и прекрасно, какая-то окрыленность посещала меня при взгляде на ноги пани и тихая грусть - при взгляде на ноги Эвы. "Пусть им будет хорошо", - думал я, глядя на марокканца, думал несколько снисходительно и покойно…
Яркий день был погашен зелеными шторами. Сначала мы присели на диван.
- Дай я посмотрю на тебя, - шепнула она и повернула мое лицо к свету. - Какой ты прекрасный.
- Прекрасны вы, пани Ирена.
- Ты для меня… произведение искусства, - шептала она с неподражаемым акцентом.
- Вы моя тайна, - шептал я, - вы - фея, добрая фея…
Она положила меня в постель.
- Сними все, - попросила она, и я снял все.
- Вот так, - сказала она, кладя мою руку себе на живот.
- Так, - согласился я шепотом.
Постепенно она переходила на польский. И вот ее грудь стала подниматься неровно, рот приоткрылся.
- Так, так, - цокала она языком, - почекай…
Я уже не понимал ее. В ее призыве чудилась мне даже легкая укоризна, и я старался исправиться.
- Почекай, прошу, - уже молила она, но тут взявшийся откуда-то пудель крикнул "пше-прошу", и неостановимый, неизбежный конец захлестнул меня. - Почекай, - успел услышать я и с мыслью, что чекал как надо, уронил голову ей на грудь.
Когда на прощание она угощала меня коньяком пана Станислава, в движениях ее рук чудилась мне какая-то нервозность.
- Что бы ты сказал, если бы сейчас пришел мой муж? - вдруг спросила она меня ревниво.
Я не нашелся.
- Ты сказал бы, что ты меня любишь, - настойчиво и укоризненно произнесла она на этот раз почти без акцента…
Впрочем, ничего не изменилось. По вечерам мы все так же играли в бридж, а зима шла, трещали морозные стекла, уже метели мели под окнами, но в доме было тепло. На раутах неизменный теперь марокканец кивал мне приветливо головой, вот только по утрам, через день, ложился я в широкую кровать и слушал пьянящее меня бесконечное "почекай", становившееся день ото дня все требовательнее и даже гневнее.
Рандеву становились реже.
- Почекай, - умоляла, просила, требовала пани Ирена, и я чекал, чекал и чекал.
Зима шла дальше, и я уже лишь раз в неделю приходил за зеленые шторы. По вечерам я заставал марокканца - его научили играть в бридж, он хищно скалил белые зубы и округлял свои марокканские глаза, беря взятки, но пан по-прежнему улыбался мне. Настораживало лишь то, что марокканец все приветливее кивал мне головой, пудель кричал уже без прежней неприязни "пше-прошу" и позволял чесать за ухом, пока мой арабский друг истово резался в карты.
По-прежнему устраивались и рауты. К мастеру спорта по плаванию прибавился теперь сценарист со студии "Науч-фильм"; он пил катастрофическое количество водки "Выборовой", говорил, что у него идут сразу три сценария, обещал наведаться к хозяевам в Варшаву, но как-то я с грустью заметил, что он потихоньку стащил со стола бутерброд с рыбой и сунул себе в портфель.
Пани сделалась томна со мной. Что-то изменилось в ней неуловимо, и руки ее пахли уже иначе - рождественскими мандаринами и миндальным кремом, отчетливо, но не так мягко. Изменилась и Эва. Как-то она села рядом со мной и наивно спросила:
- Читал ты Сенкевича?
Я не успел ответить, я следил за пани Иреной.
Пани пошла на кухню подрезать колбасы. Тут я заметил, что марокканец собирает со стола грязные тарелки. С бьющимся сердцем я встал, прошел в ванную и заперся на задвижку. Глухие голоса раздавались из гостиной, музыка и смех. Я нервно поправил прическу и взглянул в зеркало. Я был бледен. Из кухни донесся до меня слабый мерный стук ножа. Потом звякнули тарелки. Я припал к микроскопической щелке в двери. Марокканец загораживал мне пани. Спина его зловеще шевелилась. Слабый вздох вдруг послышался мне - марокканец целовал шею пани Ирены. Теперь он стоял в профиль ко мне, и его толстые губы прилипали к ее коже.
- Ох, - снова донеслось до меня, - почекай.
Пораженный, я выпрямился, ничего не соображая.
- Почекай, - повторила она, - не сейчас, почекай до завтра.
Я помыл руки, вытер их полотенцем, еще раз поправил прическу и прошел в комнату. Эва сидела одна. Я сел рядом. Ее ладошка была влажна, она вздрогнула. Тут пан Станислав что-то крикнул громко, вошла пани, неся тарелку с колбасой, за ней марокканец. Все смеялись, и мы с Эвой засмеялись вместе со всеми.
Из книги "Ранние берега"
(1977)
ШАЛЫЙ
На самом краю нашей земли, в пустыне, в русле пересохшего сая, лежат серые пористые собачьи кости; ветер разворошил скелет, унес истлевшую шерсть, закатил под камень белый дырявый череп, и кости разбросаны по красному песку, словно не были когда-то сцеплены, пригнаны друг к другу и все вместе.
Здесь прошлой весной издох странной, яркой палевой масти, непонятной породы пес по кличке Шалый, проводивший зиму в ближайшем кишлаке у старика казаха. Русскую кличку дали псу буровики, несколько лет назад искавшие воду в пустыне неподалеку. Издали вытянутостью тела, ладностью крупной удлинненной головы пес напоминал пойнтера, но вблизи видны были его вывернутые широкие лапы, чересчур массивная грудь, слишком жесткая короткая шерсть.
Бесчисленные собаки в кишлаке, все мелкие, схожей масти, копошившиеся вечно между юртами, дравшиеся из-за засохшего куска лепешки или бараньей кости, лениво случавшиеся на разъезде перед магазином, смертельно боялись Шалого, разорвавшего в клочья молодого кобеля в споре из-за серой, с серыми гноящимися глазами и куцым хвостом суки.
Весной Шалый исчезал. Пастухи встречали его далеко от кишлака, говорили, что он задирает чужих овец, уносит ягнят, уходит от верховых чабанов и вовсе играючи идет метров за сто впереди мотоцикла. Рассказывали, что его видели как-то у соленого колодца километрах в двадцати, он жадно пил из бетонной поилки для овец, а несколько верблюдов стояли в стороне, отвернув морды, и двигали отвислыми черными губами.
Шалый исчезал на неделю-две, но всегда возвращался в кишлак, и хозяин звал его старчески сипло: Шалы, Шалы… Пес шел к нему, равнодушно принимал ласки; глухо рыча, терпел побои, подолгу спал в тени за юртой и сносил, когда старик по прихоти сажал его на грубую веревку, привязанную к жерди, которую пропускал под животом пса между передними и задними ногами….
Ранней весной в тот год километрах в десяти от кишлака, во впадине между зелеными еще холмами, на усыпанной желтыми и красными тюльпанами поляне разбил палатки отряд геологов. Шалый шел мимо лагеря вечером, темной стороной, держась ближе к холму, когда круглое солнце уже было за гребнем, а торчавшие кое-где саксаулы виднелись на розовых потеках темно-золотой растрепанной бахромой. Пес остановился, остро вытянул морду. Среди запахов непривычной пищи, бензина, свежего запаха нового горячего брезента он мгновенно различил один, необычный для этих мест запах - запах городской, невиданной здесь собаки, лохматой, с бархатным подшерстком лайки, принадлежавшей единственной в отряде женщине-геологу.
Возбужденно прислушиваясь, пес пошел вокруг лагеря, медленно сжимая круги.
Перед палатками двое мужчин тесали доски. Пьяняще-пряный запах обдал Шалого, когда он подошел близко с подветренной стороны. Здесь будоражаще пахла даже трава. Люди заметили пса, разогнулись. Заметила Шалого и лайка, привязанная к стояку одной из палаток, громко залаяла, рванулась с поводка, повисла на нем, открыв розовый в прозрачном желтом пуху живот с черными точками сосцов. Лай ее перешел в длинный с хрипом вой, ветер распушил шерсть на холке - на спине пса выкатились две тугих косых полосы.
Из палатки выбежала женщина.
- Пошел, - закричала она, - пошел!
Лайка то бросалась вперед, то приседала, скуля. Женщина ухватила ее за ошейник, собака засипела.
- Пошел, кому говорят! - кричала женщина.
Один из мужчин замахнулся палкой.
Шалый отскочил, резко ушел в сторону и снова стал огибать лагерь расширяющейся крутой дугой….
Красное марево еще висело за холмом, но небо над пустыней стало ярко-серым, черные облачка застыли на нем небрежными мазками, будто натянута была над землей испачканная кое-где сажей полотняная тряпка. Ночь Шалый провел в заброшенной кошаре. Утром он услышал далекое ботало: чабаны гнали отару к колодцу. Пес ждал, когда лагерь проснется.
Первой показалась женщина. Долго гремел умывальник, потом она позвала из палатки собаку и, не спуская с поводка, повела по клубящейся паром траве. Сука то весело путалась в ногах хозяйки, то, натягивая поводок, отбегала в сторону. Шалый слышал запах лайки издалека, хотя ветер почти улегся и воздух казался неподвижным.
Лайку снова привязали. Она притворно рычала, когда выходившие из палаток мужчины трепали шерсть на ее загривке, повизгивала, лизала их руки, каждым движением своим посылая новую волну приторно-острого запаха течки.
Шалый ждал.
После полудня рядом с кошарой прошли женщина и мужчина с молотками. Едва уйдя за холм, не сговариваясь, они тесно коснулись плечами.
Лайка выкопала углубление в песке и лежала в нем, далеко высунув перламутрово-розовый язык. Солнце заходило. Широкий, еще не растрескавшийся такыр серебрился сейчас, как большое озеро. Стемнело; в полумраке смутно белели очертания колодца, черными зернами виднелась вдалеке спящая на склоне отара. Сладкий запах висел над поляной. Лагерь, казалось, уснул; лишь цикады звенели в темноте. Едва показалась луна, пес завыл.
Он выл долго, стоя на холме.
Его призывный вой оставался без ответа. Шалый стал медленно спускаться вниз, то и дело замирая, снова поднимая морду.
За брезентом палатки слышалось тяжелое дыхание мужчин. Ветер едва шевелил не застегнутый полог. В тишине вдруг ясно послышалось повизгивание суки. Пес ответил ей.
- Он здесь, рядом, - раздался шепот.
- Видишь его?
- Нет. Но, кажется, он с той стороны, совсем близко.
Двое мужчин выбежали из палатки, у одного в руках чернело ружье.
- Зайди оттуда, вон он.
- Где?
- Да вон же!
Один бросился в сторону, но споткнулся о растяжку палатки.
- Черт, ты спугнул его.
Шалый отскочил назад. Теперь его большое, светлое, высвеченное луной тело было хорошо видно на черной траве. Мужчина поднял ружье.
- Стреляй в воздух, - сказал другой, - он больше не придет.
- Как бы не так, он весь день был здесь где-то.
Шалый бежал в темноту, когда мужчина выстрелил. В палатке завизжала собака.
- Попал? - спросил из палатки женский голос.
- Кажется, удрал.
- Да он не придет больше, - сказал второй.
- Разлет большой, так что дробь его достала, - сказал, не слушая, первый.
- Ничего с ним не сделается, - сказала женщина в палатке, она опустила с кровати руку и гладила лайку, - а напугать его надо было, да, Кальма, да?
- Жаль, если ты его ранил. Уж тогда надо было наверняка, - сказал тот, кто просил не стрелять. - Если ты его искалечил, он совсем озвереет.
- Воет он жутко, - сказал другой.
- Ну что ты, что ты, что ты дрожишь, - успокаивала женщина собаку….
Всю ночь Шалый отлеживался в кошаре. Дробь застряла у него под кожей на бедре, и всю ночь он зализывал рану горячим вспухшим языком. Даже днем, когда пустыня ослепительно заблестела, давно высохший помет, на котором он лежал, чернел и размякал под ним.
Он прикрывал глаза, и желтая пустыня вставала перед ним, а когда он открывал их, по желтому небу бесчисленно тянулись покачивающиеся желтые верблюды, - один за другим, они шли из-за желтого холма.
Перед закатом рядом с ним дрались две черепахи. Они недавно выкопались из песка, их желтые с черными бороздами панцири тускло поблескивали. Они шипели, вытягивая головы, открывали змеиные розовые пасти, потом прятали головы и сталкивались нижними выступами панцирей.
Шалый смотрел на них, не двигаясь, из-под полу прикрытых век.
Они повторяли все раз за разом. Мерный костяной стук их шуточных ударов заполнял все вокруг. Пес вздрагивал, слюна капала с его запавшего в сторону языка.
Стук повторялся. Небо стало нестерпимо желтым. Черно-желтые облака плыли по нему, как черно-желтые черепахи, и, сталкиваясь со стуком, шли новые и новые, одно за другим, из-за желтых холмлв.
Одной из черепах удалось ударить другую сбоку, та перевернулась, победительница отползла в сторону, шипела, вытянув чешуйчатую шею, пока поверженная когтистой шелушащейся лапой помогала себе перевернуться обратно… Слабый знакомый запах разбудил пса. Под вечер он пополз в кишлак и бесконечно пересекал сухой желтый такыр.
Такыр был гладок и пуст.