И вот однажды, я на сносях уже была, я зашла не в продуктовый отдел, а, знаешь, в наш, в женский, в бабий. В косметику, короче. Восторг! Умопомраченье! Каких тут только бабьих бирюлечек нет! И все фирма, и все дорогое, дорогущее. Тут тебе и "Ланком", и "Ив Роше", и "Клиник", и "Эйвон", и "Живанши", и "Кензо", и "Мэри Кэй"! И черт знает что и кто! И пудры, и тени, и тушь, и блеск, и румяна в шариках таких мягких, как темные вишенки или смородинки… и духи, духи! И вижу, таким военным строем, обоймой такой, патронташем убийственным выстроились помады! Сто помад! Тыща! Глаза у меня как примерзли к ним. Я сто лет не красилась уже. Только о жратве и думала. Да и не на что было бы все это покупать. А тут – вот оно все! Рядом.
Ну я и сказала себе: Юлька, ты ж смелая девица! Вперед и с песней! Не робей, воробей! Давай, давай, похить! Глупую такую, старую песенку ни к селу ни к городу вспомнила: похить меня, похить, похить, не похищалась я ни разу… Руку жадно так протянула. Мне наплевать было, откровенно говоря, какой у нее будет цвет. Розовый? Темно-коричневый? Сливовый? Земляничный? Ярко-алый? Кровавый? Малиновый? Или вообще цвета не будет никакого, так, блеск бесцветный, прозрачный? Начхать, шептала я себе, начхать, хватай скорей!
И схватила. И не заметила: камера-то – прямо над моей головой.
Ну, дура и дура, что с дуры взять. Оглянуться надо было! Головку задрать хотя бы!
Иду к кассе, натянуто улыбаюсь. Вот уже подошла. Кассирше все тридцать два зуба показываю. А их у меня по правде уже не тридцать два, а зубов двадцать осталось всего, еще в Питере все полетели, кальция, что ли, мало в костях. А кассирша мне странно не улыбается. На какую-то кнопочку под кассой пальцем давит, еп ее мать. И вижу – полицейский идет, плывет, толстяк, коп по-ихнему. Ко мне плывет! Я замерла. Помаду в кулаке, в кармане, крепко сжала. Так сжала, что она мне, гадина, в руку впилась! Коп мне что-то лепечет, сердитое. Кассирша на экране ему кадр остановленный показывает, в экран пальцем тычет. Маму вашу за ногу, догадалась я! Это они меня засняли! Все, улика налицо! И сяду я, блин, вместо роддома для нью-йорских бомжей и скамеечки, а рядом колясочка, в Сентрал-парке, и белочка ест из руки, в красивую и чистую американскую тюрьму! А сколько у них за кражу дают-то, соображаю, сколько, сколько?! Да ведь не знаю! Не знаю, но чувствую: много дают!
Везде, во всех странах мира за дерьмовый проступочек – тыщу лет дают. А за отмывку сотен миллионов баков – ни шиша не дают!
И меня пронзила вдруг мыслишка: эх, да везде несправедливость, а что толку, что мы сюда из Питера убежали! Одно утешает: ну мелкая кража-то, мелкая, меленькая такая! Помадочка жалкая… туда ее в качель… соблазнилась, блядь…
Коп меня за локоть – цоп! Я даже не вырываюсь. Он на меня так пристально глядит, огромный такой, горой надо мной навис! Я чуть присела от такой его величины. Не человек, а горилла какая-то! Орангутан. Боюсь. Двумя руками живот свой непомерный поддерживаю. А коп мне по-английски: плиз, кам виз ми! Ну я поняла: идемте со мной… И в сторонку отводит. К окну. И садится передо мной на подоконник. Одышка у него, грузный, толстый. В Нью-Йорке вообще много толстых людей. Гляжу я, мать, на него – глаза в глаза гляжу. И он же прекрасно видит, что я брюхатая и иностранка!
Господи, Господи, Господи, опять, как в самолете, молюсь, в третий раз в жизни, ну что ж он на меня так смотрит! И вообще молчит! Заткнулся!
Молчит – и вдруг меня за руку берет. Ну, все, думаю, подлизушки начались! Ко мне-то, к пузатой рыбе фугу! Я усмехнулась так нехорошо. Надменно так. Он понял. Руку убрал. Я ему говорю гордо: ай эм рашен, энд ит из май бэби, – и на живот пальцем показываю. И думаю: блядь, я ж не могу ему сказать, не надо нас в тюрьму, пощади нас, кореш, отпусти нас!
Клянусь тебе, Галька, он все понял! Он все понял без слов!
И, ты знаешь, у него были такие глаза… ну, такие… такие…
Короче, я ни у кого никогда в России не видела таких глаз. Ни в Питере. Ни на Волге. Ни в Крыму, где мы с мамулькой когда-то отдыхали, в Симеизе. Ни вообще нигде.
И коп этот нежно так меня по руке голой гладит. И лепечет без перерыва, и я приблизительно понимаю, что он буровит: вот телефон, вот, позвоните, пусть позвонит по этому номеру тот, кто знает английский, ваши друзья, йес, йо френдз пусть позвонят, итс май фоун, май фоун, и пишет на бумажке, и тычет в бумажку толстым пальцем, и опять вдалбливает мне, внятно, громко, медленно: ворк! Ворк фор ю! Хэлп фор ю! Скрабвумен! Бат э гуд пэй! Гууууууд! Пэээээй!
И я, дурында, понимаю: работа, работа для вас, помощь для вас…
И тут меня осеняет. Он в тюрьму меня не тащит! Он помощь предлагает мне! Он тыкает мне в кулак свой телефон! Велит позвонить! Блин! Что это?!
И будто с небес, знаешь, подруга, слышу перезвон: "Это Нью-Йорк, Нью-Йорк это, а завтра, завтра твой сын родится!"
Короче, рождественская сказка. Санта-Клаус пляшет в супермаркете на первом этаже под елкой, и ручки-ножки у Клауса вихляются, как пластилиновые! А на елке чего только нет! И шарики, и рогалики, и хлопушечки, и игрушечки! И я реву как последняя дура, а полисмен этот толстый со щек мне слезки пальцами-сардельками вытирает, и улыбается толстыми губищами, и платочек, блин, вынимает из кармана широких штанин! Ну все, сладкие сопли и сладкие слюни…
И че, мать, ты думаешь? Я ж ведь уже пацана-то родила! Джереми!
И ни в каком не в роддоме для бомжей! А – ты только в обморок не падай, подруга! – у себя дома, на хате этой джерсевой, в ванне! Ну да, в ванне! Я в воду родила! В журнальчике одном прочитала! И мамульке сказала: не дрейфь, старуха, я тебе твоего внука в воду выпущу, как рыбку! Ништяк! Не бэ, все будет хэ! Что в переводе означает: не бойся, все будет хорошо! Двойрочка поахала, поохала, но я ее убедила! И мы с ней эту процедуру вместе отследили!
Знаешь, я сидела в ванне и тужилась, в теплой воде, да нет, не очень больно было, хуже зуб рвать, а потом Джереми из меня вышел головкой вперед – прямо в воду! И я его темечко увидела. Голое, в тощих волосиках, красное, и какое-то не круглое, а овальное, как оранжевая дынька! И он выскользнул живенько, и ножками в воде забултыхал, я заорала от радости, а мамулька смотрела на него под водой, как он там кувыркается, как в аквариуме! И вопила, у меня аж уши заложило: "Юлька, он плывет! Юлька, у него глазки открыты!" Потом она на полотенце его чистое подхватила, а я еле из ванны выбралась, еще ждала, пока послед отойдет. В общем, канительное это дело, роды, но, короче, ничего ужасного нет. Даже весело.
Очухалась, отлежалась – и к Мишеньке поехала, в Квинс. Вынимаю из кармана записку с телефоном копа того. Мишенька копу позвонил. Покалякал с ним недолго. На меня зырит, как на алмаз "Шах". "Еп твою мать, Юлька, – говорит и затылок чешет, – там тебя чувак какой-то прикольный хочет устроить ни больше ни меньше в офис "Клиник"! В главный офис! Правда, уборщицей, но они там даже поломойкам платят будьте-нате! Они сидят в одной из башен Торгового Центра!" Я уже знала, где эти башни. Красивое место! Самый центр! "Охуеть, – я Мишеньке говорю. – Я уже прибалдела!" Мишенька на меня смотрит подозрительно: "Ты с этим чуваком спала, что ли?" Ты офигел, говорю, какое мне спанье было, с пузом-то?! Он так хитро: да ты сейчас уже не с пузом! Улыбаюсь. Улыбаюсь так мечтательно. И выдыхаю, ну прямо как в фильмеце сентиментальном с Ричардом Гиром: ну, поцеловались мы, да, мне понравилось. Такие толстые губищи, сексуальные. А кто он, Мишенька пристал, как банный лист. "Он-то? – говорю и ржу сама внутри, да и снаружи тоже, – он-то кто?.. да так, мелочь пузатая!.. да он торговый менеджер фирмы "Клиник"! Специалист… по духам и помадам!.." Блядь, Мишенька говорит, завидую я тебе, теперь все у тебя будет заебись, теперь будешь в духах купаться, в помаде кататься! Да не в духах и в помаде, ржу уже откровенно, как лошадь, во весь рот, а в долларах! Спасибо тебе, Мишенька, за-все-за-все-за-все! За то, что ты нас в Нью-Йорк этот очаровательный притащил! Я тебе этого – век не забуду!
Ну, ржет, надеюсь, что не забудешь.
И руку жмет. И мордой мне в шею тычет. И нюхает мои дешевые духи.
А я домой приехала сама не своя от радости! Мамулька, кричу, теперь мы спасены! Она: ах, ох! Папулька: ох, ах! Джереми орет как резаный! Бабка головой трясет в кресле! Короче, зашибенная семья! И я теперь, я, Джули Белосельски, буду ее кормилица и поилица! Эх, напиться бы в хлам, да грудью кормлю!
Так что, мать, Нью-Йорк это город чудес. И я его так люблю уже, так люблю! Как Джереми, люблю! Но по Питеру – да, скучаю. А если бабок у меня будет много – так что ж мне туда-сюда не летать-то, а?! Вот и буду летать! И привезу тебе, мать, теперь целый рюкзак всякой косметики от "Клиник"! Будешь краситься, мазаться и душиться всю, блядь, оставшуюся жизнь! Ну ладно, пока, а то я уж пальцами по клавишам устала брямкать, а Джереми в кроватке вопит, ему кушать меня надо! Ты тоже пиши, не забывай! Целую тебя! Может, когда ко мне в гости прикатишь! Твоя безумная Юлька Б."
* * *
А потом, через совсем скоро, через месяц после Юлькиного этого балдежного безразмерного письма, взорвали эти две башни Торгового Центра. И я смотрела на всю эту пыль, грязь и жуть по ящику, на всю эту третью мировую войну, и меня всю трясло. Я думала о Юльке и думала: спаслась она или нет? И на каком этаже был этот офис великой, потрясающей, обалденной косметической фирмы "Клиник"? На первом? На сороковом? Какая, хрен, разница… Бедная маленькая кудрявая уборщица, кормящая мамка, матерщинница, скрабвумен… Обернется к окну. Луч ударит. Швырнет к стене швабру. Поправит пружину смоляных волос, отдует прядь от щеки. В одиноком луче блеснут пухлые, вкусные молодые губы, блеснет офигенная помада. Перламутр? Вишня? Коралл? Кирпич? Клубника? Что ты украла с заграничного прилавка, моя подружка? Смерть? Жизнь? "Они все там умерли, все", – шептала я себе. Мне приснилось, как обваливаются, обламываются эти небоскребы. Я во сне не слышала грохота и криков. Но я чуяла носом гарь пожара и ужас белой пыли, она забивала легкие, и я во сне не могла дышать, и заорала, и вспотела, и проснулась.
И еще долго слушала, как кровь туго, оглушительно, дико ударяет мне по ушам.
Я строчила Юльке письма в моем интернет-кафе, одно за другим, одно за другим. Она не отвечала.
* * *
А еще через месяц мне позвонил из Нью-Йорка Мишенька.
Он так и представился по телефону: "Ай эм сорри, гуд дэй, здравствуйте, это Мишенька". Мишенька, заорала я, Мишенька! Как вы там все?! Как Юлечка?! Как Двойрочка?! Как малышка Джереми?! Как вообще все?!
Долго он молчал в трубку. И я все поняла. И у меня слезы капали на колени и текли по подбородку и по шее.
А потом Мишенька тихо сказал, уже на плохом, с явным акцентом, русском языке: "Галичка, тетя Двойра перед смертью завещала мне найти вас. На столе у Юлички осталась записная книжка, в ней ваш питерский телефон, вот я и звоню. Она была в офисе на шестом этаже, во втором здании. Она еще успела позвонить по сотовому дяде Сэму. И попрощаться. Я сам хоронил тетю Двойру. И дядю Сэма. Они не пережили гибель Юлички. Только Юличку я похоронить не смог. Они все так и остались под завалами. И она тоже. Там одна пыль. И больше ничего. Тетя Двойра велела мне найти вас и сказать, что она завещает вам маленького Джереми. Сейчас Джереми у меня. Я кормлю Джереми и синего попугая. Я кормлю их хорошо, они получают все необходимое для жизни. Вы как предпочитаете, чтобы я прилетел с маленьким Джереми в Петербург? Или чтобы я сделал вам вызов в Нью-Йорк? Это ваше решение".
Я слышала, как в трубке молча перекатываются тихие, беззвучные, страшные валы Атлантического серого, синего океана. И я разлепила чужие, будто мятные, холодные губы и сначала сказала: пусть это будет ваше решение. А потом что-то будто взорвалось внутри меня, и я заорала: я прилечу! Я прилечу! Конечно, я прилечу! Делайте вызов!
И Мишенька сделал мне вызов. И я стояла около посольства в небольшой, как мне объяснили, совсем маленькой очереди, а раньше-то тут давились, чтобы в Америку попасть, чтобы улететь по гостевой – или по рабочей – или по учебной визе, их там много видов, этих виз – и не вернуться, или вернуться и потом горько плакать, или вернуться – и заплакать от радости, что вернулся. Всяко ведь у людей бывает. Стою в очереди и думаю: а что ж Мишенька про бабку-то ничего не сказал, про Джереми сказал, про попугая сказал, а про бабку – не сказал?
А очередь о чем-то своем гудит, ну, надо же как-то развлекаться в ожидании. Но и молчит тоже. Люди стоят, молчат и думают. А еще думаю: и что ж на месте этих клятых взорванных небоскребов встанет? Другие небоскребы? Человечек так уж устроен. Разрушит на хрен, а потом опять построит. Муравей. А еще головой думает.
А может, муравьи тоже думают. Еще похлеще, чем мы.
Волнуюсь, виза-то гостевая, и лечу не к родне, а к друзьям. Могут и завернуть на сто восемьдесят. Я вспомнила, как Юлька все время, на каждом шагу, молилась, – и помолилась тоже.
Помогло! Дали визу. Консул такой молоденький попался, клевый парень. Он меня всю обсмотрел, пока вопросы задавал. Даже подмигивал мне, паразит такой! Но я как каменная была. Он по-русски, по-моему, лучше меня говорил. Беленький, стриженый. Синие глаза. Все в порядке, сказал весело, можете лететь. Я встала, чтобы уйти. Он мне в руку визитку сунул. Я сказала вежливо: сэнкью вери мач!
А в голове билось, как у больного муравья: Юлька, Юлька, да где ж тебя похоронили? Да где ж всех-то похоронили? А может, и косточек твоих не нашли, безумка ты моя, родненькая…
Вывалилась из двери. Ко мне люди из очереди бросились. Кричат: ну как, пустили?! Не пустили?! Разрешили?! Не разрешили?! Я рукой махнула: разрешили, говорю, – а мне кричат: а что ж ты красная такая, и плачешь?!
Я не заметила, что слезы по лицу текли.
Я очень волновалась, когда летела. Я же первый раз вообще на самолете летела. Ну вот такой юмор, первый раз в жизни! Зырила на все, как беспризорница на приеме в Кремле. Уши зажимала, мне казалось, все громко гудит и трясется, а потом уши закладывало, я глохла и толкала соседа в бок: а скажите, пожалуйста, вы тоже оглохли, или это только я одна? Сосед смеялся, подзывал стюардессу и шепотом говорил ей: принесите девочке чего-нибудь вкусненького, она боится. Я не боюсь, кричала я! "Вот видите, вы не оглохли", – смеялся этот юморной мужик и обмахивался газетой, а стюардесса улыбалась во весь рот и нежненько пела: "У нас кондиционеры включены, вам помочь, вас не тошнит?" На всякий случай я сказала: тошнит! И стюардесса услужливо дала мне пакет. Ну, для сблева, значит.
Пакет понадобился мне при посадке. А я выдержала десять часов и думала – уже не понадобится.
Десять часов я все таращилась в иллюминатор, все глядела вниз, а внизу были только облака и океан. Облака и океан. И я впервые увидела, сколько же на земле воды. И как мало на земле земли. Господи, как мало.
Я сразу узнала Мишеньку в толпе встречающих – Юлька присылала мне Мишенькины фотографии. Он сильно махал мне рукой и улыбался. Тут все улыбались. Я тоже на всякий случай улыбнулась. Так, чтобы зубы было видно. "Тут так надо", – подумала я. Мишенька подошел и крепко взял меня рукой за руку. Рука у него была теплая и крепкая. Он еще чуть-чуть сжал мне руку, и я сказала: ой! А он уже обнимал меня, и, да, да, он плакал. Улыбался во все зубы и заодно плакал. Вот такие пироги.
Мы нашли его машину среди стада других машин. Найти ее было очень просто: она была белая, да, белая! – когда-то, а теперь вся, ну живого места не было, была измазана, облита, выпачкана ну просто сверху донизу – и чем? Птичьим пометом! Я подошла ближе и расхохоталась. Мишенька, хохотала я и не могла остановиться, что ж это вы машину-то не помыли, а-ха-ха-ха-ха! – и ржу без остановки! Потом себе рот ладонью заткнула – у него лицо такое стало мрачное. Говорит: я утром из дома вышел, вас встречать ехать, а машина вот вся в дерьме. Помыть не успел. Птички тут такие у нас, да. Ну и что, цедит сквозь зубы, приеду и помою. Дверь резко распахнул. Опять улыбнулся с натугой: садитесь!
Я села, сумочка через плечо, без всякого багажа летела, на черта мне багаж, если меня тут живой багаж ждал! И мы поехали из аэропорта в Нью-Йорк.
А потом поехали по Нью-Йорку.
И Мишенька, пока мы ехали, все-все мне рассказывал. И про то, где едем. И кто из знаменитостей тут на какой улице жил. И про то, какое тут метро паршивое. И про то, какая тут красивая осень. И про то, как они тут с Радочкой хорошо живут, и как рады, что в свое время сообразили и сюда укатили. И про все такое. А про Юльку – ни слова. И про все семейство, которого больше нет, – тоже ни слова.
И я не спрашиваю. Не время, значит, думаю.
А когда мы приехали к Мишеньке домой, и он остановил этот свой обкаканный птичками лексус около дома, и я осторожно выбралась из него, чтобы не попачкаться, сумку к животу прижала и живот даже втянула, и когда тщательно вытерла ноги об коврик и вошла в дом, и когда прошла по белым-белым, как снеговым, коридорам, и запах такой вдыхала странный, хороший и вкусный, будто смешали вместе духи и жареную курицу, и когда вошла в гостиную, нарядную, как, бляха-муха, царская спальня в Зимнем дворце, и вдохнула еще раз, глубоко-глубоко, этот волшебный запах не знаю чего, то ли "Клима" с жареной дичью, то ли "Кензо" пополам с румяным антрекотом, то ли "Ив Роше" вперемешку с мясом на вертеле, или еще хлеще, на каминной решетке, – я их увидела.
Всех трех.
Джереми весело возился в маленьком цветном манежике. Бабка сухо, деревянно восседала в кресле. Клетка с попугаем торчала у нее на коленях, и она уже напрочь высохшими, какими-то папирусными ручонками обнимала ее.
Солнце ударило через стекло высоченного окна, и мне почудилось, что клетка – золотая.
– Баба Маня, – сказала я потрясенно, – баба…
– Джереми, – сказал Мишенька, улыбаясь, – май литл бэби! Дарлинг!
И обернулся ко мне.
И я сказала ему:
– Мишенька, почему ж вы не сказали мне, что баба Маня жива? Я думала, она тоже умерла!
– А вам хотелось бы, чтобы она тоже умерла? – спросил Мишенька.
Он по-прежнему улыбался.
– Да бросьте вы улыбаться! – крикнула я и по-настоящему заплакала, навзрыд. – Бросьте вы сейчас же улыбаться!
– Я могу сдать грэндмазер, как это, в дом милосердия, – сказал Мишенька, но улыбаться не перестал.
И я крикнула:
– Никакого дома милосердия! Не будет!
– Окей, – спокойно сказал Мишенька, – я так и думал! Пре-вос-ход-но!