Поклонение Луне (сборник) - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 13 стр.


Я подошла к манежику и взяла Джереми на руки. Он тоже улыбался, е-мое, и сверху у него было два зуба и внизу еще два! Он был тяжеленький такой! И я прижала его к себе и задрожала. Бабка неподвижно сидела в кресле. Синий попугай раскрыл кривой клюв и проскрипел натужно: "Гуд дэй! Гуд дэй! Гуд дэй! Твою мать!"

– Господи, говорить научился, – сказала я, и пот потек у меня по спине. – Чем это тут у вас таким вкусным пахнет?

– Это духи "Клиник", – сказал Мишенька. – Юлька нам всем надарила. – Он поправился. – Подарила.

Наконец он сказал про Юльку. Я зажмурилась. Джереми обнял меня обеими ручками за шею. Он гукал и ничего связного не говорил. Ни английского, ни русского. Попугай говорил лучше младенца. Мишенька куда-то назад шагнул и исчез. И быстро появился, я и ахнуть не успела. В руках он держал коробочку. Откинул крышку. Я подумала, что это патронташ, и попятилась. А потом думаю: ты, дура, это ж конфеты!

– Презент, – сказал Мишенька. – Подарок. Это от Юльки. Тетя Двойра сберегла для вас. Это помада "Клиник". Лучшая помада, – он подумал, – от "Клиник". Простите, я как-то стал забывать, как надо сказать. Вы хотите есть, Галя? Хотите в душ? Душ по коридору направо. Вы должны хорошо отдохнуть!

– Спасибо, – сказала я, – обязательно, да.

– Отдохнуть, и потом мы поедем на кладбище, – сказа Мишенька. У него от постоянной улыбки могли уже заболеть щеки. – А потом приедем и все обсудим спокойно. Нас ждет много формальностей. Мы все сделаем отлично. Окей.

Я прижимала к себе Джереми, и Мишенька глупо стоял передо мной с этой коробкой в руках. Потом медленно поставил ее на край стола.

Я стояла, улыбалась и плакала, Джереми обнимал меня и гукал, бабка прямо, как на электрическом стуле, сидела в кресле, клетка светилась всеми золотыми ребрами, а попугай опять раскрыл клюв и противно, скрипуче прохрипел:

– Гуд дэ-э-э-эй! Гуд дэ-э-э-эй! Ай лав ю, твою мать!

И Мишенька осветил своей самой сверкающей улыбкой всю мою семью.

Зимняя Венеция

Я уже умерла.

Мне снится сон, что я умерла.

Нет, это я по-настоящему умерла, и я смешно, нелепо, ноги выше головы, лечу под облаками, и вспоминаю жизнь.

А что из нее такого хорошего вспомнить? Что ни вспомни, все хорошо. Жизнь – это россыпь разноцветных бус на твоей груди, юная девочка, старая баба. Ты идешь, стуча каблуками, и бусы на груди трясутся. Ты летишь среди облаков – и старая нитка рвется, и бусины валятся на землю, а люди думают: метеориты.

Я не шучу, я взаправду умерла, и красивое чувство пустой и великой свободы дает мне право распорядиться своей явью и своими снами. Здесь, под облаками, я снова сплю. И я вижу отсюда ледяную, зимнюю землю, я ее очень любила, а она не любила меня.

Свою любовь я играла моей земле на органе и на рояле, а потом опять на органе. Серебряные трубы органа росли из земли. Я взбиралась на них, как обезьянка. Мои пионерские горны, мои пастушьи свирели.

Другие люди теперь делают мою свирепую, нежную, последнюю музыку, и трубы трубят, и люди хлопают в ладоши в залитых маслом золотого света деревянных, краснобархатных залах.

В залах Парижа. Токио. Нью-Йорка. Праги. Кракова. Сиднея. Рима. Венеции.

Я никогда не была в Венеции. В Париже, в Праге, в Варшаве, в Кракове, в Лионе, в Марселе, в Милане была – в красивейших, прелестных, резных-кружевных городах Старой Европы, – а вот Венеция так и осталась призраком, мечтой, рыжеволосой католической святой, что вчера была веселой куртизанкой и жадно брала с мужиков золотые в мешочке за любовные роскошества и услады.

И все же однажды Венеция мне приснилась.

Здесь маленький, прерывистый вдох. Кувыркаюсь в облаках и вдыхаю холодный туман. Вздох легкой, как бабочка, жалости: жизнь есть сон. Наполовину – сон. Сколько мы спим в жизни? Еще одну, вторую жизнь. Не сетуй, не плачь, бормочи, если помнишь еще: "…и жизнь на сон похожа, и наша жизнь вся сном окружена…"

Дыши дальше. Лети меж облаков. Сон рассказывай.

…зимние каналы. Холодно. Кутаюсь в шубку, пальцы грею в странной, старинной муфточке, меховом бочонке. В сапогах на высоких, неудобных каблуках, как циркачка на ходулях, бреду по краю канала. Вода в них сияет-искрится, но у берега схвачена жесткой, блесткой, сахарной коркой. Этот смешной и слабый лед мерцает и вспыхивает под острыми, как длинные страшные иглы, лучами синих и лиловых фонарей. И все синее, лиловое, серое, льдистое, зимнее. Снег в Венеции?

Я иду краем канала и знаю: это Венеция. И я прилетела сюда на миг; и через миг отсюда улечу.

И вроде бы некрепким, смертельно опасным и соблазнительно-сладким льдом затянута вся поверхность черной воды, и вдоль по каналу – не гондола черной грудью деревянной разламывает лед, нет! – а смешные и страшные, невесомые сани несутся, и укутанные в шубы и шапки бедные и богатые туристы – в лодках-санях сидят, скоморохи, и хохочут! И я вижу, как сверкают их зубы. И настоящие, и вставные.

Я иду, и вдруг чувствую: идет кто-то рядом. Скашиваю глаза. Муфта дрожит. Перед лицом, колыхаясь белой тюлевой мещанской занавеской, идет, летит ласковый снег. Краем глаза я вижу седого, дородного мужчину, а краем сознанья – во сне – спрашиваю себя: он умирать приехал в Венецию, что ли?

Я открыто, нагло оборачиваюсь к нему. И он молча, с легкой грацией, галантно, непринужденно и насмешливо берет меня под руку.

И так мы идем с ним по краю зимнего канала, по краю сна и яви, как два старых супруга; как два встретившихся после разлуки, родных человека, и я не знаю его имени, а он – моего.

В том сне мы говорили о чем-то, я забыла. Помню снег, и фонари, и сладкую корку тонкого, как детский леденец, льда, и лодки как русские сани, и – еще помню: били часы на высокой башне. Помню тяжелую, чугунную истому сердца, говорящего тихо: "Так больше не будет никогда, и никогда ты его не увидишь".

Скорей всего, мне приснился человек из моего прошлого. А может, из будущего, еще не прожитого мною.

А может, из другой жизни, что текла в одном времени, рядом с моею, – или еще только родится спустя много, много лет или столетий после меня.

И я так жалею, что не обняла его, не поцеловала. Что не разгладила кончиками пальцев морщины на лбу и седые усы.

…а может, это был вовсе не прошлый или будущий возлюбленный и жених мой, а – мой отец, художник, великий, несчастный и забытый художник; забытый временем, людьми и даже мною, грешной; и вот я воскрешаю его для людей, вот я иду с ним по берегу, по каменному парапету над венецианским каналом, – а ведь он, живописец, так хотел побывать в Италии, так любил великих венецианцев – Тициана, Тинторетто, Веронезе, Джорджоне, – и звал их любовно и пышно, полными именами: Тициан Вечеллио, Паоло Веронезе… А Тинторетто – это ведь прозвище: Маленький Красильщик, а по-настоящему парня звали Якопо Робусти. А Спящая Венера Джорджоне очень похожа на мою маму. Мать! Спи! Ты старая уже. Тебе восемьдесят три, а я, я не дожила до твоего возраста; хотя мне самой сейчас, летящей и веселящейся над землей в пухлых тинтореттовских облаках, это смешно – горевать над отмеренным сроком жизни. Каждому свой срок. Каждому своя Венеция.

Каждому своя краска – кадмий, краплак красный, ультрамарин.

Человек с седыми усами, с морщинами на лбу, дородный гранд, ты так и не выпустил из руки мой локоть под мехом овчинной старой шубки. Дубленка! Овца моя трусливая! Дубленая шуба старая… Я в тебе и в Сибири ходила. В Иркутске. На Байкале, под ветром култуком, в тебя куталась… Какая уж тут Венеция… Зеленый лед Ангары, байкальская толща отсвечивает синим металлом, внизу – на дне – камни, гладкие и цветные, и медленно, желтой свечкой в невесомости зимнего Космоса, горит-плывет рыбка-голомянка. Голомянка, прозрачная, медово-мягкая, вся слепленная из жира, и только ребрышки сквозь желтый восковой, церковный, святой жир, сквозь нежнейшее тельце просвечивают. Мертвый скелет – через огонь, через золотой призрачный, прозрачный свет – живым крестом чернеет. И имя у нее: го-ло-мян-ка… – голая вся на ветру, в воде ледяной, в черни и сини кромешной, в бездне мировой. Плывет и плачет. Воском горячим стекает, капает… Бедная… Нищая…

Блажени нищие духом… ибо их…

…ибо их есть Царствие Небесное.

…а у меня Царствия Небесного нет никакого. Я на земле стою.

…стою под порывами небесного, синего, злого култука; приехала из Иркутска – на автобусе – в поселок Листвянка – в свой театральный выходной – отдохнуть, рабочая музыкальная кляча: морозом надышаться, Байкалом наглядеться, небом напиться. Завтра опять две репетиции – и утром, и вечером!

Моя Сибирь! Ты – не Венецией мне была. Ты была мне – острым, серо-стальным саянским гольцом, похожим на острый топор; казнящей, неумолимой мощью природы всей твоей – рыжие шкуры тайги, озера-агаты, геологическим молотком беспощадно разбитые, отломы и сколы лазуритов – а обточи его кабошоном, и он похож уже не на нож медвежатника, а на Землю из Космоса! – попробуй, воспротивься натиску такому! Ты родила во мне ответную дерзкую мощь – Быть, Жить, Создавать. Женское дело рожать, да; но не по-женски всегда рожает женщина, а по-мужски, на это святое дело – ох какие крепкие, рьяные силы нужны, ох какое двужилие! В Сибири, молчаливой и угрюмой, быт плавно переходит в бытие, красноярские Столбы – в первобытный, жестокий узор созвездий, а если в пятидесятиградусный мороз на трассе у машины откажет мотор, а в салоне – семья, а еды – на один прикус, а бензина хватит, чтобы поджечь, вывернув, крича от горя, все четыре колеса, но и они когда-нибудь сгорят в отчаянном, предсмертном кострище, а до ближайшего жилья – пятьсот километров, – то наверняка замерзнет семейство, околеет, в ледяные столбы превратится.

Страшная смерть. Обычная, на морозе, сибирская смерть.

Сибирь, ты была мне морозным, скелетным театром смерти, где пела и плясала великая жаркая жизнь; и широко разевали рот мои певцы, меццо и тенора, и кричал, как зверь в тайге, режиссер, и отъезжали в сторону зимние, ледяные цветы аляповатых, наспех намалеванных декораций, – спектакль шел настоящий, а декорации были поддельные, ну, все как всегда.

Сибирь, ты была мне огромным, черным, белоснежным, страшным, старым, ледяным, железным роялем, и я на тебе играла, и стыли и крючились, и орали пальцы, и отнимала я руки от жестоких зверьих клавиш, чтобы на них горячо подышать, согреть их дыханьем, и снова ударяла по ледяному смоляному морозу, по белой россыпи посмертных звезд, – по милой, единственной жизни, что мне осталась еще, осталась.

Вот в такой край я и приехала, когда мне было… сколько лет? Молода я была тогда. А властители наши старые, старые были. Брежнев умер своею смертью: не на морозе, не у адского костра из шин и покрышек, – в кремлевской постели, на накрахмаленных простынях. Андропова подстрелили, и пуля отравлена была. Пожил немножко после покушения. А может, то черный, гадкий слух был, и прошел он, как дикий ветер сарма, с Байкала до Ангары, с Селенги до Енисея. Черненко тихо сгас, как свечка; старая партийная свечка, ха-ха. И на советский трон воссел мистер Горбачев – это нынче он мистер, потому что в Америке живет. А тогда кто он был? А тогда был – товарищ!

"Орленок, Орленок, мой верный товарищ, ты видишь, что я уцелел…" – пели мы когда-то в школьном хоре.

Я после Срединной, теплой даже зимою России, где, как собаке, можно было мне сладко уснуть в пушистом и теплом сугробе на Мытном ли, Тишинском ли рынке! – лицом к лицу оказалась с ужасом вселенских сибирских холодов, а превыше всего – с ужасом одиночества, ибо сильней, чем в молодости, одиночество не чуется ни в одном из времен жизни.

"Бурный поток, чаща лесов, дикие скалы – мой приют!" Песня Франца Шуберта всегда на губах. Клокочет в глотке. Медные трубы, лукавые скрипки.

Я была хорошей, дельной музыканткой. Я была смелой пианисткой, а органисткой – так и вовсе наглой: играла и "Пассакалью" до-минор, и Токкату и фугу ре-минор, и Фантазию и фугу соль-минор, и хоральные прелюдии, и много, много всего у Иоганна Себастьяна исполняла я – не раз слепой старик в громоздком, как грозовая туча, парике от моей безудержной наглости в гробу своем перевернулся!

А где, кстати, гроб его? В Лейпциге? В Любеке?

В Лейпциге, да, конечно; и близ Томаскирхе похоронили его. Похоронили – и забыли. На целый век. И его жизнь приснилась слепому ему. Прислышалась, как музыка.

…и Листа играла; и Сезара Франка; и стариков-немцев – Букстехуде, Николауса Брунса; и старых испанцев, и итальянцев старых – а вот рыжий монах Вивальди, небось, радовался на небесах, когда я его веселый и отчаянный Концерт ля-минор отчаянно валяла! Орган – такой коварный инструмент: зацепишь мизинчиком кончик клавиши – а на весь зал дикий рев раздается! На рояле легче, изящней скрыть фальшь, мазню, неряшливую грязь.

И угораздило же меня в Сибири – сразу, с ходу – влюбиться; да и человек-то тот был не ребенок, взрослый он был человек, с опытом, жизнь уже проживший, старше меня вдвое, а был он по профессии геолог, а жил он в Сибири, в Иркутске, и была у него семья, женка простая и добрая и двое детей, мальчики, – а вот ведь обнял он меня, на улице, в ветреный серый день, в серой штормовке, крепко прижал к себе и выдохнул, незнакомец, над моим затылком: "Здравствуй", – и опешила я от такого приветствия, и хотела оттолкнуть нахала, дядьку-хулигана раскосого, и не двигалась, стояла, как ледяная статуя в парке, в кольце этих плотных, рабочих рук, в крепком, словно стальном кольце, и понимала – жизнь поворачивается густым, щетинистым, грубым, таежным боком, земля, шурша, клонится в звездной бездне, падает набок, – и я упала, обвалилась в любовь, или это она упала на меня: всем морозом лютым, всем дыханьем жарким – печь, яркая, хищная, дикая, оранжевая, огненная печь в старом зимовье.

"Здравствуй!"

А вокруг нас стояли, шли, копошились, смеялись, мимо летели беспечные и беспокойные, тоскливые и праздничные люди, и мы с Василием тоже были – два человека, на миг обнявшихся перед судьбой и природой, перед черным чугунным памятником знаменитому мертвецу; и мы отпрянули друг от друга, рассмеялись – и поняли, что все, связаны, сцеплены: навек ли, на миг – это уже не наше дело было, наше дело было – слушаться любви, идти в ее горы, по ее каменистой дороге.

И я нарочно назначила на ту зиму органные, сольные свои, грандиозные концерты в Иркутске.

А в Иркутске жила, вот удача, моя знакомая органисточка, полячка тонкая, белая лилия, Лидочка Янковская; и вот я про нее вспомнила! Про Лидочку светлую, золотую! Мне же на концерте – ассистент был позарез нужен! И звоню я Лидочке моей беленькой, яблочной: вот, Лидуня, так, мол, и так, хочу две сольные программы в лютом декабре сыграть, как ты на это смотришь? Помоги мне, прошу! Будь ассистенточкой моей!

И она мне лепечет-бормочет в трубку: "Ленка, Ленка!.. Голая коленка!.. Два сольных подряд!.. Ну ты даешь!.. А че это тебя разобрало, а?.. Че играть-то будешь, а?.."

И я кричу лилейной Лидочке в черные дырки трубки: "Баха! Листа! Брунса! Лангле!"

А она мне пищит: "А бисы?! Бисы-то у тебя есть?!"

"Есть! – ору весело. – А как же! Как же без бисов-то, Лид, а! Ну сама подумай! Бисы – Пассакалья! Токката и фуга дэ-моль! Пара хоралов крутых! И еще знаешь что?! Губайдулина!"

…для органиста очень важен ассистент. Он переключает штифты. Он включает нужные регистры. Он перелистывает длинные, как простыни, нотные страницы. Он, если сам органист не может и не успевает, просовывает ногу вниз, к педалям, и быстро, резко нажимает такой специальный рычаг – копуляцию: тогда орган удваивает звуковые усилия, ревет, как стадо быков, и мощь его становится сравнима с мощью симфонического оркестра из двухсот музыкантов! Ассистенты мои… Где вы сейчас?

Где белая бабочка, капустница Лидочка? Где тот мальчик-консерваторец, что заливался краской до корней волос, когда я откидывала полу длинной юбки, как сбрасывала сухую пергаментную кожу, ненужный, гадкий мертвый хвост, чтобы видеть живые ноги, бедра свои и голени – ибо на органе ведь играют ногами, больно, тяжело упирают их в плашки, в утюги деревянных огромных клавиш, и быстро перебирают ногами, как пальцами рук, и это такой цирк бесплатный, что дух захватывает!

У органиста – от напряженья; у ассистента-мужика – от соблазна, если за органом – дама.

А какая я дама тогда была… девчонка, а в двадцать пять своих выглядела как пацанка… Очень моложавая была девка, и в сорок гляделась на двадцать пять…

А потом… потом…

…а потом – суп с котом, как говорила бабушка моя Наташа.

А платье для игры на органе мне мама сшила. Темно-синее, как море в грозу, и его главный секрет был в том, что юбка была разрезана надвое, как бабушка моя говаривала, от срама до пят, на два широких синих крыла, и, когда я садилась за инструмент, я быстро откидывала полы в сторону. Ноги все на виду, и надо было их не стесняться, если ассистировал тебе мужчина; они у тебя стройные, длинные, туго обтянутые плотными черными колготками. Ткань, что пошла на платье, была жесткая, как тонкий металлический лист, с рельефным рисунком. Когда я шла к органу по половицам сцены, мне казалось, платье громко шуршало, гремело и звенело. И я сама себе казалась чугунным ледяным языком внутри синего колокола.

И сыграла я в Иркутске два сольных органных концерта.

И аплодировали мне бешено, безумно! И хлопали не только в ладоши, но и сиденьями хлопали, будто стреляли, вставая, вскакивая в восторге! И бисы я свои все-все-все сыграла! Потому что меня – не отпускали! И Токкату и фугу ре-минор на голые головы – безжалостным водопадом обрушивала!

И выходил на сцену геолог мой Василий, рослый, неуклюжий, с длинными обезьяньими ручищами, смотревшийся здесь, на сцене, под сводами старого польского костела, как слон в посудной лавке: в руках он нес цветы, облапив их, как медведь – добычу, а потом тою же медвежьей хваткой и меня вместе с букетом облапил, обмял, стиснул – и я задохнулась и испугалась: раздавит!

А зал грохотал, гремел, и это был успех, это был мой первый в жизни успех артиста, и я стояла и качалась на сцене, пьяная, и пьяный Бах еще звенел, обваливался, ревел в ушах, лился пылающей лавой, и я нюхала цветы – роскошные, дикие среди зимы и Сибири цветы: тюльпаны, резеду, лилии, розы! – я букетов-то таких никогда не видала, и мне таких – никто не дарил…

"Бис! Би-и-и-и-ис!" – кричала публика. Вася держал меня в руках, а я держала цветы.

"Ну, сыграй", – пробормотал он смущенно – и неловко, будто прогонял от себя, толкнул меня опять к органу.

И я села за орган и уже сама, без ассистентки Лиды, сыграла маленькую, строгую, простую Хоральную прелюдию фа-минор.

Я потом услышу ее в фильме. В черно-белом фильме. Режиссер уже умер. А фильм – живет. Услышу – и зареву белугой. "До – ля-бемоль – си-бемоль – ля-бемоль – соль – фа…"

…Москва. Кинотеатр "Повторка" на Никитских воротах. Темный маленький зал. Люди встают и уходят. Хлопают кресла. Зал пустеет. Никакого успеха. Никакой любви. Никаких оваций, восторга, признанья. На экране красавица женщина льет воду на руки своего взрослого сына. Она молодая, как Микеланджелова Пьета, а он уже взрослый. Времени нет. Времени нет, как же ты сама не догадалась!

…пустой зал, пустой. Нет, еще кто-то сидит в черных, невидимых креслах. Я. И еще два, три человека. Хоральная прелюдия Баха фа-минор. Холод в зале. Мороз на улице. Зима.

Назад Дальше