Поклонение Луне (сборник) - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 19 стр.


И он толкал меня в живот, в зад, тыкал жесткими пальцами под ребра мне, выталкивая на небо, упер твердую ладонь мне в пятку, пихал, кряхтел, подсаживал, тягал меня вверх и вверх, все вверх и вверх, я орала, я извивалась, я не могла оторваться от земли, никак не могла, земная тяжесть висела на моих пятках камнем, когда камень привязывают к связанным мохнатым ногам бешеной собаки, чтоб она утонула, брошенная в черную воду, я кричала от ужаса и бессилья, я вопила: "Лучше бы я умерла вместе с отцом!.. Лучше бы тот воин рассек меня мечом и съел мое сердце!.." – а человечек, разметав по ночному ветру седые жиденькие космы, старался, выталкивал меня в царское небо, трудился в поте лица своего, и когда он, отчаявшись, втолкнул мне сухой горящий палец глубоко меж раздвинутых ног, головешку из костра, мертвую ветку, – я забилась от великой боли и взлетела вверх, и выкатилась в широкий черный простор великого неба земли.

Снизу слышала я крики:

"Ай-Каган!.. Ай-Каган!.. Слей из чрева своего, из полных грудей своих мне сюда, на землю!.. Водки, чтоб забылся я!.. Забылся и заснул!.. Из кувшина серебряного слей!.."

Она хотела прищуриться и засмеяться. Она, царица. Она уже была царицей и могла делать, что хотела. Еще чего. Водки ему. Жалкий раб. Человечишка. Отребье. Ребро барана. Он порвал ее белую мантию. Она отомстит ему. Никакой ему водки. Ха, ха! Никакой он не Гэсэр-хан. Это кличка. Гвоздем выжечь ее – у него на мосластой спине. Она хотела смеяться. Она хотела. Она. О… на-а-а-а…

Глаза не щурились. Рот не смыкался, раздвинувшись в слепую улыбку. Ее лицо застыло в небесах белой костью, черными тенями. У царицы Ай-Каган костяное лицо. У царицы Ай-Каган каменная грудь. Вместо молока из грудей, вместо женской пахучей влаги она может лить только белый свет. Белый мертвый свет вниз. Чтобы люди утирали себе слезы с лица, слизывали с соленых живых скул мертвый белый свет.

Человечек стоял, протягивая к Луне руки, потом упал на землю. Скорчился. Подобрал колени под живот. Полы халата стелились по земле крыльями. Седые волосенки мотал ветер. Тарбаганы свистели пронзительно. Он стал совсем маленький. Когда рассвирепевший ветер перекатил его на спину, в белом мертвенном свете засияло лицо младенца. Ребенка.

Я узнала его.

Это был тот мальчик, который целовал меня под кошмой.

И всю долгую, небесную, царскую жизнь, которая теперь была суждена мне, я смотрела с высоты на его милое, жалкое, отчаянное лицо, на его расшитый драконами халат, на его старенькие сапожки, на его втянутые от голода щеки, на его умирающее высыхающее тело, глядела ночами с небес на его желтый скелет, что клевали грифы и соколы, и звезды водили безумные хороводы вокруг моей белой седой головы. И я, ослепшая от слез, шептала звездам: звезды, вы подумайте только, это я его родила, ведь это царский сын, ведь я выкормила его белою грудью своею, ведь это он целовал меня и говорил мне – "мама". Он хан, он царь по наследству, по праву, а у меня даже нет рук, чтобы выкопать ему ребром дракона ямку в степи, нет рта, чтобы поцеловать его, нет горла, чтобы спеть ему песню; у меня есть только серебро, только мое серебро, мое богатство, и серебром я забросаю его, залью жидким серебром, залью посмертной водкой глотку сыну моему и возлюбленному моему, хану и царю: выпей, мальчик, не плачь, позабудь все горе. Выпей, отец мой, череп твой вылизали ветра. Водки серебряной много у меня, на тысячу пиров хватит.

Ангелица

"Чаю воскресенiя мертвыхъ и жизни будущаго въка".

Символ веры

Ледяной, пронизывающий до костей ветер дул со взморья, протыкая грубыми копьями древесную плоть малых сирых избенок, прилепившихся к мрачным скалам близ самого заберега. На море еще не стал лед, а пора было – ноябрь гудел и лютовал. Горы, пьющие холодное зеленое вино залива, наливались зимней сталью день ото дня. Осины и лиственницы уже мерзли, жалобно дрожали без своей роскошной церковной парчи, все багряные мафории и шитые златом епитрахили давно сорвал с них ветер, и они горько клонились и плакали, как Иов, – только на редких деревцах, ютящихся в распадках, еще мотались алые, кровавые языки. Гагары и чирки пронзительно клекотали и верещали, прячась в дырах прибрежных каменных глыб. Скалы, все в птичьем помете и пуху, антрацитово сверкали под туманным Солнцем ноября, – оно растворенной жемчужиной, бело-желтой и страшной, как инопланетный глаз, перекатывалось в сером, терпком и вязком уксусе неба. Корабли не показывались на горизонте. Рыбачьи лодки, перевернутые брюхами кверху, покорно приготовились зимовать.

Избу старика Иоанна резкий ветер продувал насквозь, целовал неотрывно. Срубил Иоанн ее близ самой воды – море он любил молчаливой, холодной и постоянной, северной любовью. Проснувшись в четыре утра, когда по небу гуляли мощные сполохи Сияния, он подходил, еще в ночной рубахе, к домашнему киоту, перед которым дрожали разноцветными слезками две самодельных лампадки – зеленая и красная, – и, упав на колени и крестяся корявой морщинистой рукою, плача утренними – в благодарность Богу за жизнь – слезами, – молился за тех, кто в море, за плавающих и путешествующих. Потом выходил на крыльцо, запорошенное колючим снегом; ветер из Арктики, с полюса, ударял ему в лицо, бил по щекам. Иоанн раскуривал трубку и дымил, ответно и дерзко, в лицо ветру, и ветер относил крутящийся дым за Охотские скалы, за Матвеевский маяк, мигающий в ночи красным глазом царского чирка.

В пять поднималась старуха Леокадия, шла, пошатываясь, еще не отойдя толком ото сна, задать корму козам. В хлеву пахло прелым сеном, подмерзшим навозом, нечесаной козьей шерстью. Козы спасали стариковскую семью, живущую у холодного моря – не каждый день старик Иоанн ходил на просмоленной плоскодонке за рыбой, а тут были на столе и молоко, и сыр, и творог, и им, старцам, радость, и Василию подкормка.

Мальчик неизвестно откуда у них появился. Казалось, жил всю жизнь, не рос и не взрослел. Так маленьким и остался. Иоанн рассказывал однажды старухе поутру сон, что ему привиделся: как он мальчика в скалах нашел, в скорлупках гагачьих яиц, в пуху, в соленых брызгах прибоя. Резко плакал младенец, кричал надсадно, выворачивал душу. И взял старик Иоанн беднягу на руки, и в избу внес. Леокадия заохала, слава Богу, что молоденьких козочек она успела раздоить тогда – молоком мальца отпоили. В теплом дубленом тулупе мальчик спал, на печке. Громко кричал по ночам, обрызгивал мех тулупа. И ни Иоанн, ни Леокадия не могли сказать Богу точно, когда сон закончился и началась явь.

За мальчика они усердно молились, старались его хорошо кормить. И как-то раз заснули оба, по-стариковски, после обеда, прямо на стульях, – и опять время ухнуло за ледяной морской горизонт; проснулись они, а уж Васенька и печь растопил, и воды натаскал, и глаза у него уже круглые, печальные, взрослые, пристально глядят. И русый вихор надо лбом в инее. "Замерз я", – сурово сказал и ладони к обжигающей печке приложил – греться. Так они и смирились с тем, что у них есть неведомый внук, подросток, подранок. А сколь они спали после немудрящего обеда, они и помыслить страшились.

Ветер, ветер дул во все пазы, щели и окна, пробирался туда, где неплотно были пригнаны друг к дружке бревна. Василий во дворе колол полешки для печки. Сосредоточенно было бледное, даже на ветру не румянившееся лицо мальчика, горько и устало хмурились юные, двумя колосками, брови. Иоанн напялил сапоги, в коих по рыбу ходил, высунулся в дверь и крикнул:

– Василий! Пасмурно седня, ветер! А я все ж по треску схожу, по трещочку! Леокадия рыбки захотела. А ты… гляди, дрова порубишь, поди песни ей сыграй, ладно?.. пока она моркву с яйцами для начинки рубит… Споешь?..

Василий кивнул головой, продолжая колоть поленца. Старуха Леокадия любила, когда Василий пел. Болезненно любила она его песни. Не могла без них прожить и дня. Приказывала часто, чтоб он пел ей, когда она стряпает что-либо, или стирает, или штопает, или чистит рыбу. Шелуха от рыб летела в нос Василию, он вдыхал густые запахи кухни и мужественно пел Леокадии песни – тихим, красивым ломающимся дискантом.

Происхождения песен он не знал. Петь его никто никогда не учил – Иоанну белый медведь, должно, на ухо наступил, а Леокадия только и мурлыкала, что колыбельную да несколько псалмов. Песни лились широко и привольно, разбивали покой и сонную одурь, как река – лед по весне. Песни бились соленым прибоем в грудь старухи Леокадии. Томили ее. Переворачивали, как кувшин, вверх дном. Кровь резвее бежала у нее по сердцу, по плечам и лопаткам. Василий пел по-русски, но звучало, как на непонятном языке.

Однажды Василий спел ей совсем уж чудную песню. Путал слова, сбивался, но все-таки допел до конца. Шла там речь о птицах, которые летят осенью с севера на юг, и среди них, серых клювастых птиц, летит женщина, с широкими легкими крыльями, и волосы ее вьются по холодному ветру. И будто бы она так в птицу превратилась: шел старый поезд по старой сибирской дороге, война была, всюду стреляли, и в вагоне того поезда ехали двое – офицер и княжна, стояли около вагонного окна, заросшего крапивой и чертополохом морозных узоров, и целовались беспредельно, – а тут этот обреченный поезд остановили враги, вывели всех на снег резучий, на ослепительное Солнце, и стали расстреливать, хохоча и глумясь, а княжна ринулась вперед, раскинула руки и закрыла офицера собою, – а может, и не офицер это был, а генерал, адмирал или маршал! – палачи выстрелили, Солнце вспыхнуло, как сотни Солнц, пули вошли в прекрасную грудь женщины, Великой княжны, и тут случилось чудо! Раскинутые руки ее обратились в крылья, крыльями стали и летящие по холодному ветру волосы ее, платье перьями обернулось, поджались под брюшко красные лапки, и взмыла она в небо, взлетела, покружилась над распростертым в снегу телом убитого возлюбленного своего и полетела вдаль, вольно, широко и мощно паря над снежной землей, над кровью и пожарами, ибо те, кто в небе, горя больше не имут, а только радость одну. И с тех пор княжна-птица так и летает над землей, а кто увидит ее невзначай, тому счастье. А если подстрелить кто надумает, ружье наставит в зенит – пусть после выстрела сразу шьет себе саван.

Вот какую хорошую песню однажды пропел Леокадии Василий, а старуха в ту песню влюбилась. Просила: "Спой про птицу, спой!.." – "Так я ведь уж и слова забыл все, я с новыми словами буду…" – пожимал Василий плечами, но выпрямлял спину, уставлял глаза на образки Леокадии в святом углу и заводил любимую старухой историю. Он задыхался на высоких нотах – волновался. Когда он пел о расстреле любящих, его глаза туманились. А старуха Леокадия, вытирая кухонным полотенцем глаза, требовала:

– Еще!.. Еще!.. Ах, бедняжки, страсть-то какая…

Наколовши впрок дров и щепок для растопки, угрюмо Василий поднялся на крыльцо и вошел в жарко натопленную избу. Леокадия крошила острой тяпкой в деревянном корыте вареную морковь и яйца, вкрутую сваренные – начинку для пирога. Тесто уже подходило, коричневые сморщенные руки Леокадии мяли и щупали лезущую наружу из кастрюли желтую плоть. Мальчик уселся на табурет с дыркой сердечком в сиденье – старик Иоанн сработал сам, как и все в избе, – и послушно спросил:

– Про что петь-то, баба Лека? Про китов и индрик-зверей?.. Про трех отроков в пещи Вавилонской?..

Леокадия бросила на миг рубить морковь. Сморщенное, как гриб чага, лицо ее просветлело.

– Про этих… про лебедей милых!.. про княжну и офицерика, что ехали в поезде… уж больно сильна песня. Давай, сыночек! Уши слушают, а руки мои старые делают…

Василий запел, сам не понимая, отчего русые волосенки его вдруг поднялись дыбом. Внутри росло и расширяло ребра тяжелое и победное предчувствие, поджигающее кровь, как огненный шар. Не успел он спеть и двух куплетов, как пасмурную серость и густую гнетущую хмарь за окном высветлила, ножом разрезав небо, то ли молния, то ли комета. Возник глухой невыносимый гул. Он будто шел из-под земли. А может, из далеких, не измеренных взглядом небес. Мальчик вскочил с табурета, бледное лицо его осунулось, глаза сияли.

– Баба Лека! Баба Лека! Это комета! Это комета из космоса свалилась!

– Тихо ты, – отмахнулась Леокадия, перекрестясь и уставясь в окно, на мгновенно вновь посеревшее небо и грузно набухшие снегом тучи, – страх-то Божий, а где наш дед?.. За рыбой ушел?..

– За рыбой, баба Лека. – Голос мальчика упал до шепота. Его трясло мелкой дрожью. – Так петь песню тебе?..

– Да ты ведь, – старуха погладила его тыльной, не испачканной морковью стороной ладони по затылку, – не то что с голоса – с лица спал… испужался. Не бойся, миленький. Это небось Сияние шалит. В ноябре зачало играть. Не надо мне песни!.. Лучше-ка ляжь на печку, сосни…

Гул исчез. Василий забрался на печь, закрыл глаза. Дрожь сотрясала его. Сумасшедшая улыбка бабочкой опустилась на сомкнутые губы. Он горел и дрожал, ничем было не унять колыхание тела, он забрался под два лоскутных одеяла, под медвежью шкуру, под Иоаннов тулуп. Но холод и восторг неумолимо шли изнутри, из сердца.

Ближе к вечеру, тяжело ступая по скрипучим доскам крыльца, взошел в избу Иоанн, волоча на плече сеть с рыбой. Там билась не только треска – торчали хвосты наваг, круглились окуни. Старуха подбежала, проворно подхватила сеть. Грустные совиные глаза Леокадии в ободках складчатых морщин разглядывали добычу, ноздри раздувались, вдыхая родной сызмальства рыбий запах.

– А где малец? – спросил Иоанн, ставя на табурет ногу и с кряхтением стаскивая сапог, в который затекла морская вода. – Гуляет? Глазом по небу рыщет?..

– Тш-ш-ш… спит, – Леокадия оттащила сеть в кухню и вернулась к мужу, чтоб помочь стащить ему второй сапог, волглый, соленый. – Умаялся мальчонка… Да тут еще знамение…

– Какое знамение? – свел брови к переносью Иоанн. Он уже размотал портянки и босыми ногами стоял на отскобленном дожелта дощатом полу избы.

– Да тут… свет какой-то по небу прошастал… А ты там в море, старый, разве ничего не приметил?..

– Не приметил, – жестко сронил Иоанн. – Начитаетесь вы книжек на ночь, вот и видятся вам разные штуки. Молились бы лучше. Душа спасется.

Старик поел Леокадиного супа на кухне, откусил от знаменитого морковного пирога, пожевал, блаженно закрыл глаза. Уже пять пополудни… и он порыбалил успешно, и Лека с пирогом успела. Да что-то долгонько почивает мальчик. А он с ним еще сегодня хотел на море сходить, про розу ветров рассказать. Стыдно! – малец у моря живет, а неграмотный – про ветра ничего не знает, про их перекрестья и направленья, про их силу и красоту. Думает: ветер дует!.. – и все. А их – целое царство. И он, Василий, должен стать господином этого царства, иначе и не помор он вовсе! А ты, старый Иоанн, ленивый учитель, ленивый… Сегодня же они на взморье отправятся. Оденутся потеплее. Леокаша с собою пирога даст. И потом, как он забыл! – Васятка-то так любит глядеть на птиц, лепящихся к скалам – на гагар, чирков, чаек всевозможных, смотрит на них так влюбленно, нежно! Вот и про птиц, старик, ему расскажи. Все ж будущий охотник. Только вот что ж не растет парень! Как малорослая тундровая березка – веточки кривые в стороны, а ввысь – никак…

– Эй! – закричал разрумянившийся от еды Иоанн, еще сидя за столом и вкусно облизывая деревянную ложку. – Василий!.. Собирайся!.. Дрыхать-то хватит!.. На взморье идем, слышишь?.. Ветра изучать.

Мальчик, потирая глаза, слез с печки, напялил теплые сапоги, вязаный жилет, медвежий тулуп. Иоанн надел штопаные носки, нахлобучил на лоб лисью ушанку. Когда Леокадия выделывала шкуры зверей, убитых Иоанном, она плакала – жалко было живое. Рыбы, птицы и зверье были друзьями ее и Василия. А Иоанн их убивал. Убивал для жизни их, всех троих. Они жили одни в заброшенной избе на берегу моря, и три их жизни кровью сцеплялись со зверьими, птичьими заревыми сердчишками.

Ветер дул Иоанну и Василию во лбы и животы, сбивал с ног. Галька сыпалась в разные стороны под их ногами, когда они шли вдоль бело-известковой полосы заберега. Не успели они отойти от избы и двадцати шагов, не успел Иоанн взмахнуть худою жилистой рукою, указывая мальчику направленья и силу различных ветров, бороздящих небеса, как совсем рядом, вблизи, раздался тонкий, казалось – звериный! – вой и плач.

Мальчик и старик остановились, вцепившись руками друг в друга. Иоанн сжал до хруста запястье названого внука. Вой-плач жалобно точил и сверлил густой морозный воздух. Закатные багровые тучи обложили горизонт. Одно черное облако, похожее на мертвого черного кита, лежало лодкой на краю дальнего ледяного панциря. Они озирались. Не могли понять, откуда причитания исходят. Душу выворачивал вой. Господи! Волчонок заблудился? Мать-волчицу убили?.. А может, это тюлененок, белек?.. Кто охотился здесь, в заповедных местах, в царстве Иоанна! Кого нелегкая принесла!.. Ведь сказано же в Писании – дети да благословенны будут, и человечьи и звериные, да в детей – не стрелять!..

– Дед, – хрипло произнес мальчик, – кто это?.. Скорей отыщем!.. Страданье-то какое!..

Они поискали немного среди обточенных волнами камней. Зашли за каменный стог, гранитный чудовищный валун – и увидели.

Она лежала на подплывшем испариной оттепели снегу – на животе, неловко подогнув под себя ногу – ушибленную тяжко либо сломанную, недвижную. Нежно-русые ее волосы мокрым сеном раструсились по спине – на них медленно таял лучистый иней, исчезали его тайные хрустальные осколки и мерцающие льдышки. А под разбросанными волосами, прямо над торчащими днищами долбленок лопатками вздрагивали огромные, непобедимого размаха крылья – плотные, мощные, перо к перу. Крылья были сложены, как две руки в молитве. Бог знает чем перепачканы были они – мазутом, пятнами воска, угольной пылью, ржавчиной; там и сям торчали сгоревшие перья, концы роскошных крыльев размахрились, обвисли от долгого, безысходного полета в непредставимой разуменью вышине. Редкие дыры и раны в обводах засохшей сукровицы просвечивали в безупречной лепке оперенья. Господи, сколько же земель и ветров пролетела она. Иссеченная дождями, попадавшая в слепом полете в сердцевины ураганов, жилистая, широкоплечая, с высохшими от голода запястьями и щиколотками, красивая поздней, увядающей красотой женщина, упавшая с неба, лежала на засыпанных снегом камнях перед Иоанном и Василием. И мальчик закрыл рот рукой – птичий, резкий крик отчаяния едва не вырвался у него.

– Дед, – зашелся он в плаче, – дед!..

Назад Дальше