Я слово сдержу. Обещала.
Что было после? Пелена, туман. Оторочка снега на черной, страшной и чужой юбке. Дарима не помнила пасть дома, поглотившую ее возвращенье; ощупью она нашла дерево двери, впала в пространство пыли и пустоты, как монета во всепожирающий ящик посмертной повозки. Одна Белая Тара могла спасти ее. Праздник Цам ждал своего часа. Может, ей устроить пожар? Все поджечь вокруг – скорбный дом, лодки стола и стульев, утлую утварь? Сгорит и верблюжья кошма, и спящий на кошме. Мужчина ворохнулся, простонал, перевернулся. Она отползла подальше, в угол. Глядела на него воробьиными, бирюзовыми во тьме глазами. Как будут ее наряжать? Что за костюм ей уготовили? Что, если он ей не впору придется? Что, если она не удержится на широких крыльях в широком, полном ветров и туч небе и камнем упадет в подставленные ладони земли? Ее выбрали, чтобы принести в жертву? Чтобы посмеяться над ней? Она всегда так хотела стать Птицей. Она могла бы умереть в полете, крича от ужаса и радости. Но теперь ей ее жизнь драгоценна.
Драгоценна потому, что Ему нужна ее жизнь.
Они не простились никак; им незачем было прощаться, ибо Он был в ней, а она – в Нем.
И страшно, страшно было Дариме рассвета, Белая Тара внутри родового медальона молчала, тихо улыбалась. Она впервые видела, как мала земная жизнь. Она видела со стороны – так голубь в зените видит плывущую под белым брюхом землю – свою маленькую, тихую, молчаливую жизнь в страшном чужом городе. Почему жизнь так мала? И почему она такая, а не другая? Кто Он, встреченный ею на вьюжном перекрестке? Почему Он взял ее малую жизнь в руки, как птицу? Ей предлагают превратиться в птицу. Какое нежное воплощенье. Ведь это надо ладить к рукам, к локтям крылья, ременную и железную арматуру, липкую чешую перьев, сети, доски, крючки, ленты. Ее самое поймают, как птицу, в ловушку – в мечту о птице. Она будет птица-кукла, птица-игрушка. А она так хочет улететь по-настоящему.
Будда, Будда Великий, принц Гаутама, отшельник Шакьямуни, как боится она. Правду говорят: женщины – куры или козы, а может, и овцы. Так все трясется в ней, прыгает. Куда ее поведут? Это только название такое, праздник, а на самом деле это жестокий древний обряд. Там, наверное, убивают, разделывают, варят и едят свежее мясо. Она видела в городе на темных улицах людей с лицами мясников. Жрецы никуда не исчезли отсюда. Женщина, овца и курица, дана им на заклание.
А она не овца. У нее будут крылья. Хорошие крылья. И она улетит.
Улетит от мужчины с бугристой спиной. От ледяного молчания. От страшного чужого города.
Улетит к Нему.
Она будет лететь над землей, глаза у нее острые, молодые, и без труда она увидит Его, различит в черной муравьиной толпе, ринется к Нему вниз без оглядки, Он раскинет руки и поймает ее, и ляжет ей на спину, жилистый, жесткий, невесомый, родной, и губы Его будут гореть у нее над замерзшим на ветру ухом – небесным огненным шепотом, и вцепится Он ей в узкие плечи как можно крепче, и они оба – крыла сильны и широки – поднимутся так высоко, как сможет выдержать их яростно закипающая кровь. Они будут долго лететь. Потом устанут и упадут в синие снега у чистого озера, и Он будет ходить по воде и по льду, как если б у Него тоже были пришиты крылья, и веселить ее. Они будут кипятить воду в котле на костре, ловить подо льдом рыбу, варить уху, есть из котла одной ложкой, жить одной жизнью. Если Он замерзнет, она укроет Его своими волосами, обовьет смуглыми руками, прижмется лбом и чревом. Она вберет Его, зачнет Его и родит. И сброшенное крыло, чтоб не был холоден терновый снег, они подложат под себя, другим накроются. Уснут. И во сне она будет петь Ему все птичьи и человечьи песни земли, выжженной родины далекой.
Стекла стали розоветь. Мужчина храпел надсадно. Дарима, коленопреклоненная, сделала еще несколько поклонов. Белая Тара молчала. Дрожь, как звуки быстрой колючей музыки, забила ее изнутри. Извне, с черной улицы, долетало гудение вонючих повозок. Мигали фонари, трещали искры под проводами. Люди спешили на ненавистный, тяжкий труд. Небо розовело все сильнее и нестерпимей. За порогом застучали шаги. Вошли без звонка, пнув ногой незапертую дверь.
"Идем, – сказал тот, что стоял ближе всех к ней, возвышаясь раскосой горой над свалявшейся кошмой, – утро уже наступило. Ты должна успеть умыться, одеться Птицей, умаститься благовониями. Наши женщины помогут тебе".
Будда, Будда праведный Сиддхартха, а где же будет греметь сам праздник Цам? На крыше большого дома, самого высокого в городе. Не холодно ли там будет народу? Нет, народ привычный. В наших широких пустынях дуют ветры жесточе, морознее. Как же мне быть, о Белая и Зеленая Тара, неумыта ведь я, не успела расчесать волосы. Брось. Все чепуха. Иди сюда. Мы теряем время.
Они схватили ее поперек живота, как овцу, и понесли. Мужчина даже не проснулся. Последний, кто уходил, ткнул его носком сапога в грудь, в подбородок. Он заворочался, слюна из угла рта потекла на кошму. Щелки глаз бессмысленно уперлись в волочащиеся по пыльному полу, исчезающие за поворотом косы Даримы.
Ее везли в грохочущей повозке, завязав ей глаза. Она молчала, не кричала, не билась. Она понимала – это ее родной праздник Цам. Это лоно, откуда она вышла. Она должна в него вернуться. А потом, что за страх? Откуда он? Ведь весь обряд, ей сказали, понарошку. Он быстро закончится. Ее оденут птицей, она немножко помашет в воздухе руками, облепленными тяжелыми перьями, ну и все. А потом будет много пооз, бастурмы, рисовой и змеиной водки, кислого лимонника и сладкой облепихи. И она будет есть родную пищу, облизывать пальцы, причмокивать и смеяться вместе со всеми.
Там, где резкий ветер грохотал о камни и железо, с ее глаз сдернули повязку.
Жесть крыши мягко подавалась под ногами. За печною высокой трубой, откуда валил черный дым, были свалены в кучу веселые цветные лоскуты, валялась маска птицы с длинным острым клювом и лежали два искусно, из множества перьев разных птиц, сделанных крыла.
Она испуганно посмотрела на страшный чужой город далеко внизу. На молчание крыльев. Беспомощно улыбнулась.
– Но я не могу! – крикнула она и показала пальцем на отрепья своей судьбы.
Вокруг засмеялись. Из чердачного люка на крышу высыпали широколицые девушки и угрюмые женщины, схватили Дариму, стали вертеть, мотать туда-сюда, накидывать ей на плечи тряпки, так и сяк. Растянули в разные стороны руки. Сухожилия едва не порвались. Одно крыло все никак не приделывалось, было очень тяжелым, срывалось с алюминьевых креплений и падало, и женщины с мрачным упорством вдевали ей занемевшую руку в отверстия и ремешки.
Через минуту все было закончено. На крыше, под порывами сырого зимнего ветра, стояла Женщина-Птица – в белой тугой шапочке с приделанной к ней разящей палкой клюва, раскинув два крыла, и между перьями и перевязью ремешков уже нельзя было различить живой плоти мучительно напрягшихся рук.
Из черного люка вышел старик с жидкой белой бородой.
– Ульген, Ульген! – дружно закричали ему.
Ветер забрасывал паклю бороденки в рот старику. В руках он держал казан, в нем вперемешку дымились поозы и беляши.
– Два Быка, Синий и Черный, сейчас придут и сразятся над погибшим миром! – слабо возгласил он и протянул казан Женщине-Птице. – Отведай, богиня, Птица Воплощенная, прежде чем ты полетишь одна в широком небе – за всех нас!
Дарима не могла взять беляш рукой. Пальцы были крепко примотаны к перьям и доскам. Она наклонилась, изогнула шею, неуклюже прихватила сочный круг беляша голодными губами. Ей давали подкрепиться напоследок. Хорошо придумали. Веселее и теплее будет там, в просторах сырого ветра.
Чужие родные руки, руки ее народа, вцепились в нее и подтащили ближе к краю крыши. Ее замутило. Какая маленькая жизнь. Какой маленький чужой народец там, внизу. Какая маленькая бедная земля. Нет. Все напрасно. Никогда не различить отсюда, с высоты, Его.
– Женщина-Птица, Женщина-Птица! – завопили все как один, запрыгали, застучали ногами, каблуками в грязную жесть крыши, зазвенели колокольцами, в глупом изобилии привязанными к запястьям и пальцам, загудели в бумажные трубы и дудки, загремели в пузатые жуткие бубны. – Провожаем тебя в дальнюю дорогу! В широкое небо провожаем тебя, Женщина-Птица! Лети! Ты избрана, чтобы стать супругой повелителя неба, великого владыки Тенгри! Лучший лучник Тенгри собьет тебя влет, чтобы сразу, без промедленья, попала ты, о Птица, на широкое и великое ложе небесного хана! Лети! Мы завидуем тебе и любим тебя! Ты одна летишь! Одна за всех нас! Ты вкусишь великого счастья! Ты пригубишь великой любви! А мы будем плакать и молиться за тебя! И есть беляши и поозы – за тебя! И смеяться и любить и жить – за тебя! И завидовать тебе! Твоей свободе! Твоему счастью! Лети, владычица! Лети, царица! Грозный хан, великий каган Тенгри ждет тебя!
И они, скалясь и блестя глазами, столкнули ее со ската крыши.
О, Тара, Тара, я лечу, неужели я лечу, или нет, я падаю, да нет же, лечу, я взмываю, это путь вверх, я машу нелепыми руками, крылья глотают и выплевывают воздух, крылья забирают себе высоту, нет, я падаю, они не слушаются меня, свист, свист в ушах, дождь и снег бьют в лицо, ветер задрал все подолы юбок к подбородку, небо видит меня голой, я лечу вниз, я сейчас разобьюсь, да нет же, это ветер подхватил меня, это Ты подхватил меня, Ты тащишь меня за волосы – вверх и ввысь, Ты легче ветра и легче пуха, и Ты даже не назвал мне имя Свое! Назови меня Своим именем! Я хочу носить Твое имя! Ты далеко внизу! Я не увижу Тебя никогда больше! Ветер, страшный чужой ветер унесет меня!
Она падала. Ветер крутил ее. Ломал крылья. Рвал волосы. Внезапно снова взвил, раздул красным парусом шелк юбок. И она узнала Его. Увидела напоследок. Он был очень маленький. Меньше жучка. Тоньше уса бабочки. Но зреньем, острей всех слезных линз, она увидела седую крутолобую голову легионера, хитон из мешковины, отлетающий вдаль и вбок, струящее ровный мощный свет скуластое лицо.
И перед тем, как засвистела и пробила ее ребра толстая стрела, метко посланная старым Ульгеном с зыбкого ската крыши, она успела увидеть, как резко вскинул Он руки к ней, к Птице Своей, ловя ее летящую жизнь и умирая вместе с ней.
А наверху, на крыше, жрали сочные поозы, уминали горячие беляши за обе щеки, всасывая глубоко внутрь, вбирая губами бараний жир, утирая жующие рты кулаками, пели и плясали вокруг смешных чучел Синего Быка и злого Жамсарана, целовались взасос, крича: "Цам!.. Цам!.. Сойди к нам!.." – водили вокруг печной трубы, рассыпающейся в руины, оголтелые хороводы и во все горло смеялись над мужиком внизу, в изножье дома, над дурацким мужиком, одетым в мешок с дырой для головы, – а он держал, крепко прижимая к груди, подстреленную девчонку, дуру, подстилку их угрюмого тайного вожака. "Брось ее!.. Брось!.. Курочку уже не ощиплешь!" – кричали ему, гоготали, трясли на ветру оскаленными масками и синими и красными флажками на ниточках. И еще пуще, неудержно, до рвоты, захохотали, когда увидели, что стрела старика Ульгена, пронзившая Женщину-Птицу, вышла у мужика под левой лопаткой и так торчала, пятная мешковину алым. "Накололся сам на стрелу!.. Пьяный!.. Бешеный!.. Тронутый!.." – вопили, указывая жирными маслеными пальцами на них, счастливых в утро праздника Цам, пронзенных одной стрелой.
И старик Ульген, грубо изругавшись на родном пустынном языке, вынул из-за пазухи бутыль с рисовой водкой и сделал большой глоток за любивших друг друга.
А девушка с широким, как казан, лицом вырвала у Ульгена бутыль, допила остатки праздника и, вусмерть пьяная, с размаху бросила вниз, и пустое стекло разбилось на тысячу кусков.
Царица ночи Ай-Каган
Пирог тьмы не был разрезан. Тьма хотела быть пожранной, боялась, ждала. Длинная, долгая степь мотала хвосты сухих трав туда и сюда. Отца убили на заре молчащие широколицые люди на лошадях, а мать она не помнила. Говорили со смехом, что мать рожала ее, а родила луковицу. Она злилась на эти слова и плакала кипящими слезами. Люди на лошадях выстрелили в отца толстой стрелой, с большим опереньем. Отец упал головой в котел с варевом, разлил суп. Степные люди смеялись, махали над телом белыми знаменами с яркими красными крестами. Когда она завопила от ужаса, ее ожег – от уха до колена – удар горячей плети. Она подумала, что ее разрубили надвое, и бросила кричать. Мертвым не до крика. Глаз ее заплыл, она перестала видеть и слышать. Она ничком свалилась около залитого конской мочой костра. Так они лежали рядом, одинаково – дочь и отец. Люди на лошадях подумали, что она тоже мертвая, и не коснулись ее.
Они резали, убивали других, ай-е, ай-я-е. Почему я не умею доить степных кобылиц?! За каждой конской мордой – человечья; за каждым человечьим лицом – зверья харя. Невидимые черные люди грызут наши затылки. Почему я не умею перебирать четки из мандаринных косточек?! Косточки облепихи тоньше, да, невзрачней. В них силы мало. Нет святости в них.
Итак, ее оставили жить, а верней, просто забыли про нее. Вислоусый воин плюнул на ее тело. Когда кони схлынули, откатились, она пошевелилась. Из груды тел вылезла полосатая дикая кошка, облизнулась. Подползла к ней. Она открыла глаза и схватила кошку за лапу. Кошка укусила ее, и из дырок в детской коже, оставленных игольчатыми зубами, потекла кровь на сухую траву. Солнце ласкало в траве муравьев и иную живность; солнце ходило по ее рукам, лбу и груди, испещряло голые ноги золотом, сыпалось монетами на живот. Она отползла на много сотен шагов от места смерти, и там, в одинокой траве, обливаясь соленым потом, завыла, подняв лицо к белой тарелке светила.
Вот зло, вот добро. Вот день земной. Она понимала, что все убиты, и не понимала, зачем. Затем, чтобы она жила? Одна, под палящим небесным ханом, под его белым жарким животом? Лучше бы тот, вислоусый, вспорол ее кривым мечом.
Красное поплыло перед ее внутренними глазами, и она ушла странствовать по мирам. Она видела духов. Она не могла бы вспомнить потом, удалось ли ей с ними поговорить. Она слышала рассказы старых людей, им посчастливилось говорить с богами. Боги были страшные, и по рассказам стариков выходило, что лучше людей в мире никого нету. В Верхнем Мире жили Солнце и Луна, и звезды им прислуживали. Ей всегда было интересно, есть ли у Луны и Солнца срамные пристежки и священные дупла, ходят ли они облегчаться и умеют ли совокупляться, как корова с быком. Бабушка говорила ей, что все это так и есть. Бабушку убили. Убили и сестренку, и мальчика, с которым она уже целовалась, а однажды они лежали под кошмой, как взрослые, глупые и дрожащие, и он тыкался лбом в ее губы, как баранчик, – и, нет, про это нельзя думать, убили отца, и никогда больше она не приползет в становище обратно, потому что там его кости, его мясо, его хребет, его лицо.
В мертвое лицо отца невозможно смотреть.
Так лежала она до вечера, до заката, и красные кони ходили, тряся красными гривами, перед ее внутренними глазами. Сквозь ресницы она увидела, как подошел к ней маленький человечек в расстегнутом халате, в островерхой шапочке. Человечек был пьян. Он качался. Сухие серебряные бастылы и ковыли нежно целовали загнутые носки его дырявых сапожек. Под халатом у него виднелись нищие штаны, на голой груди росли седые кусты степных волос.
– Кто ты? – разлепила она губы. Ей хотелось пить, но не у кого было просить; этот странный человечек шел издалека, и его губы тоже были пьяные от солнца и сухие.
– Я Гэсэр-хан, – голос человечка был похож на скрип телеги. Телега, колесо, скрип колеса. Ей довелось спать под телегой. Отец любил спать не в юрте, а на воздухе. Он расстилал кошму и ложился лицом к звездам. Она ложилась головой на живот отца и глядела на звезды. Глядела до тех пор, пока все звезды не начинали кружиться вокруг ее головы. Тогда она проваливалась в глубину неба и ходила босиком по небу, выкрикивая звездам пожелания доброго сна.
– Что тебе нужно?
– Дай мне водки.
– У меня нет водки. У меня нет воды. У меня всех убили. Они лежат там. Даже крови нельзя напиться, – она облизнула распухшие от солнца и жажды губы, – они целый день уже пролежали на солнце. И озеро далеко отсюда. Очень далеко. Оно соленое. Ты умрешь, пока дойдешь туда один, ногами. Без лошади.
– Хм!.. Хм!.. Это все грустно. Я бы хотел лучше водки. Я хочу опьянеть и уйти к духам, – со вздохом проскрипел Гэсэр-хан.
Она хотела спросить его про причину грусти и желания выпить, но он опередил ее.
– У меня тоже всех убили, дочка. Давно. До твоего рождения. Далеко до твоего рождения, там, – он махнул рукой в пустой воздух. – Я шел много лет. Я не знаю, сколько лет мне. Я устал ходить. У меня старые ножки, и они болят. Я надеялся, что ты разотрешь мне щиколотки водкой и дашь проглотить водки внутрь. Тогда бы мне сразу полегчало. А так я могу умереть. И тогда ты останешься уже совсем одна.
Ой-е, ой-е-е! Одна! Совсем одна! Я не на шутку испугалась. Живой человек казался мне счастьем, самым счастливым счастьем на земле. И вот из-за какой-то несчастной водки все должно рухнуть, умереть. Он ляжет и не встанет больше, и дыхание его прервется, как у сокола, когда его находят поджавшим к брюшку лапки, камнем упавшим рядом со степным волком. Я нашла такого мертвого сокола рядом с костями белого дракона, торчащими из земли. Я разжимала ему лапки. Я дышала ему в глаза и пускала изо рта слюну в его сжатый клюв. Напрасно. Он ушел к духам. Я выкопала ямку в степи отломанным драконьим ребром и положила туда соколенка. Иди, иди в Нижний Мир, тихо сказала я. Род Сокола не забудет тебя. Там, в Нижнем Мире, ты сразишься с драконом, и тебе духи дадут, в виде награды, подержать в крючковатом клюве красный прозрачный камень, кровь земли.
Старый человечек, погоди. Не умирай. Я добуду водки тебе.
Она застонала, оторвала лицо от земли, приподнялась на локтях. Одним глазом не видела она, и рубец шел от уха, через все голое черное тело, до колена. Гэсэр-хан поглядел на ее подмышки, на ее живот, в виде тарелки, из которой кормят несмышленышей, сморщился и заплакал. Какая тут водка!.. Какая рыба!.. Нет реки, нет озера. Нет водки, нет воды. Есть два тела, ребенка и старика. Есть солнце в небесах, и есть земля под ногами. Что делать?
– Эй, я знаю, кажется, что делать, – скрипнул старик и погладил ладошкой коричневый лоб. – Вот идет ночь. Наваливается, наступает. Грозная ночь, с ее воинством звезд. На эту ночь ты должна стать царицей. Царицей ночи.
– Что, что ты мелешь?..
– Царицей ночи, Луной, ты должна на сегодня стать, – твердо проговорил старичонка, дернулся лицом, затрясся плечами, скрючился, сгорбился и застыл так, маленьким степным холмиком.
Темнело быстро. Из дырок в земле повыползли тарбаганы, засвистели. На черном небе засверкало много безумных звезд. Они неистово горели, переливались. Человечек внезапно вскочил, из холмика превратился в Гэсэр-хана. Больно уцепил меня за плечи. Приблизил лицо к моему лицу.
– Все! – заорал. – Ты голая! Ты царица! Тело твое светится в темноте, в черноте! Ты отныне царица-Луна, царица ночи Ай-Каган! Ты всходишь на небо! Ты, сильная, прекрасная, ты катишься вверх, все вверх и вверх, ты выкатываешься на небо! Ну! Ты выкатываешься на черное небо и застываешь посреди неба! Ты, вбитая крепко в небо! Тело сияет твое! Здравствуй! Здравствуй, царица ночи Ай-Каган! Помилуй меня, жалкого раба твоего!