Поклонение Луне (сборник) - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 21 стр.


Иван, Иван, где ты?!.. А вот я, на лавке. Встать не могу – ноги будто отнялись. Пятки колет иголками. Сердце прыгает в горле. Я же всегда говорил, что Он придет. Всегда. Всегда. А вы не слушали меня никто. Вы смеялись надо мной грустно. Вы только плакали о Нем. А я ждал Его.

Щеки Ивана зарозовели от жара печи, вишневые мальчишеские губы разомкнулись, чтобы сронить слово. Но, немой от счастья, ничего он так и не смог сказать, лишь упал на колени, соскользнул вниз, на пол, с лавки, с лохматой разметанной дохи.

– Милые! Мир вам, – негромко и нежно сказал человек и вошел в жарко натопленную избу.

Доски трещали под тяжестью шагов. В морщинистых руках колыхалась, едва не расплескиваясь, миска с горячей ухой. Сазан лежал посреди стола смуглым огромным лаптем, лаптем для великанской ноги, курясь ароматами, и белый запеченный глаз его, глаз побежденного речного владыки, глядел с укоризной. Кошка прыгнула; чьи-то колени под хламидою раздвинулись, и кошка свернулась на коленях клубком, громко, на всю избу, зафырчала. В глиняный кувшин льют дрожащие руки вино – нашлась за печкою прошлогодняя бутыль, это яблочное, сладкое. Огарок свечной щелкает, чадит, трещит; пальцы торопливо гасят его, миг мрака, шепоты, слезы текут по скулам, затекают в раскрытые в улыбке радости рты. Снова зажжен огонь, и свеча на этот раз толстая, смешная, пузатая как бочонок. Ополовником зачерпнута и вынута из чугуна стерлядь, ее кладут на деревянную длинную тарелку перед пылающим – с мороза – лицом. Погреть застывшие руки дыханием. Помять их, потискать – живые. Живые. Неужели живые?!

Оттуда еще никто не возвращался. Кроме тех, кого Он вернул. Кроме Него самого.

Мед, сотовый мед подвиньте к Нему поближе! Улыбка гаснет, возгорается снова. Мед состоит из тысячи искорок: это соты, в каждой ячейке – пчелиный дом, в каждом доме – сладость и любовь. Трясут над столом мешок, вытрясают из него сухие еловые шишки для растопки самовара. Милый, есть и смородиновый лист, мы по осени в садах надрали, чай с ним знаешь какой царский, есть еще и картоха вареная, Филипп успел отварить, он у нас сегодня в трапезной за главного, и еще помидорки соленые, только три осталось: Тебе, Петру и Ивану, Ты же любил Ивана, так угости его Сам, из Своих рук.

Губы окунаются в вино. Глаза Твои блестят, Ты глядишь на человечью вечную еду, на дрожащую свечу, на плачущие навстречу Тебе родные лица. И вы живые. И вы тоже все живые. Спасибо. Я тоже все попробую. Вот мед. Я помню его запах в жаркой Самарии, когда Я сидел близ колодца, отдыхая, а женщина, что любила Меня, принесла Мне за пазухой кусок сотового меда, и он пах ее жарким телом, грудью, благовониями – лавандой и розовым маслом, и масличным листом; она несла его по жаре в ложбинке между грудей, и сотовый воск принял очертания этой ложбинки. И Я ел этот мед, а потом она поднесла Мне зачерпнутой ведром из колодца ледяной воды, и, пока Я пил, она сказала Мне о том, что любит Меня. Вот печеная рыба, – Я отломлю кусочек. Петр, помнишь, как Я наслал на ваши три лодки бездну рыбы? Ты с подручными даже выловить не мог! Только кричал: "Идет, идет недуром, она же мне сети порвет! Это рыбий водопад, это рыбья война! Мне не сдержать! Тащи, тащи!.." И все, кто мог, помогали тебе, и серебряная толстоспинная рыба рвалась вон из сетей, весело выпрыгивала, брызгая и шебутясь, вымахивая из воды свечками, плясала рыба свои безумные пляски, сети тяжелели, жилы людей на их шеях вздувались от напряжения, когда они тащили забитые рыбою сети из воды, а Я стоял на берегу, улыбался Своему чуду, и радостно Мне было, и счастливо, и по берегу ко Мне бежал народ и кричал: "Рыба, рыба! Чудесный лов!.." И мы, наделив всех рыбой, накормив всех – от старика до дитяти, сели, когда свечерело, на берегу, закат отгорал, ракиты трогали кончиками листьев холодную воду, ты был в одной рубахе, Петр, и босиком, ноги твои замерзли и посинели от долгого стояния в воде, – ты, ежась на ветру в рубахе, разложил костер, и в костре, на песчаном берегу, мы с тобой запекли в угольях пять больших рыбин, очертаниями напоминающих созвездие Рыб Небесных, и ты выкапывал их из горячей золы голыми руками, обжигая холодные пальцы, и подносил нам всем на листьях, на огромных, сорванных неподалеку в овраге лопухах, и мы, усталые, ели эту печеную рыбу под первыми звездами, под синим небесным пологом.

О, хлеб… Свежий хлеб… Филипп, это ты испек. Филипп, ты помнишь Вечерю?.. Тогда, в доме Иосифа, тоже некому было печь хлебы, и ты вызвался быть пекарем, и не оплошал. Вот и сейчас хлеб есть у нас, и вино также есть. И так останется во всем безмерном, снежном времени, навсегда. А Я нынче с вами, и Я живой. И Я хочу Сам выпить вина и закусить свежим хлебом Моего золотого Филиппа.

Ты отпил из глиняной кружки, положил в рот хлебную кроху. Озирался. Глаза скользили по срубовым стенам. Душа Твоя искала того, кого возлюбила. Кудрявая доха валялась на полу. Румяный патлатый мальчик сидел на ней, ноги его отнялись от радости, он не мог встать и подойти к Тебе. Ты встал из-за стола. Шумно двинул ногою колченогий табурет. Приблизился к сидящему мальчику. Юное тонкое лицо, обращенное к Тебе, горело и лучилось счастьем, глаза испускали горний свет, зрачки то расширялись, то сужались, как в бреду. Ты взял мальчика под мышки, поднял его с полу и сказал тихо и любовно:

– Иоанн Мой, Иоанн!.. Ты один будешь жить на свете, пока Я не приду опять. Ты один.

И взял со стола кружку с вином, и взял помидорину; Иван выпил вино послушно, и Ты вложил ему в уста соленую помидорину, цвета текущей крови. А дверь-то так никто и не закрыл, тепло из избы выходило в ночь, и белый колючий снег наметал искры богатого серебра на порог, в сенцы, затягивал инеем щеколду. Иван ринулся было спросить, почему он один останется жить, а другие уйдут во тьму, в мороз, по белым полям, без возврата. Губы разлепились, и хотел вылететь крик: почему?! Он-то что, лучше всех?.. Краше лицом? Умнее?.. Неужели за то оставлен он жить и мучиться на земле, что Ты его больше других любишь?!

– Да, – жесткий голос сотряс полутьму избы. – Да, Я люблю его больше всех. Вы все будете жить на земле, говорить обо Мне людям, писать книги, верить, молиться. А Иван – пророк. Он владеет временем. Он видит прошлое и будущее. Он увидит конец земли. Он будет беседовать со Мною на небе. Никто не узнает, где он живет: во льдах, под колким Сириусом, или в пустынных песках.

Иван заплакал. Не бойся, Иван! Вечная жизнь не страшна, если ты ждешь и любишь. Вот свежий хлеб на столе, вот рыба и сотовый мед. И ты стоишь рядом с Учителем, дрожишь. Это оттого, что распахнута дверь, и тепло земное уходит. И стопы уже идут к раскрытой во тьму и снег двери. И губы, что целуют тебя, в сотовом меду. И снег уже хрустит под тяжелыми, торопливыми шагами. И зрачки, плывя сквозь соленый хрусталь слез, ловят в черноте неба очертания Пяти Рыб – они плещутся там, высоко, над избой, над ледяными свечами берез, над измыленной вьюгами пеньковой петлею реки. И шаги все тише, глуше. И руки несут персть ко лбу, плечам. И Андрей склонился над дымящими в самоваре шишками: дым ест ему глаза. И Петр, уцепившись грубыми руками за притолоку, следит, следит неотрывно и пронзительно, как теряется в белых великих снегах человечье летящее тело в драном хитоне из мешковины, тает и растворяется навсегда.

Потом Петр закрывает дверь на щеколду. Все садятся вокруг стола. Глядят на печеного сазана, на разваренную в чугуне стерлядь, на снятые пенки в деревянной миске. А молока-то Он так и не попробовал. Не плачь, Петр. Не плачь, прошу тебя. Молока-то Он так и не попробовал. А бравое молоко-то, от рыжей коровушки, костромской. Может, еще придет когда без предупрежденья. Может, жадно отопьет из побитой глиняной кружки холодной снеговой белизны.

Любовница монгольского воина

– Усердия мне не занимать. Усердия мне не занимать. Еще раз повторите, две тысячи пятисотый и последний: усердия в молитве мне не занимать.

Одинаково, яйцевидно обритые мальчики в атласных оранжевых накидках, сидящие на корточках в ряд вокруг лысого и очкастого старика-учителя, сложили руки лодочкой и послушно наклонили головы. Учитель прокашлялся и поглядел поверх их бритых головенок в грязное большое окно. Глаза сощурились сильно, до паутинной щели. Что-то учитель рассматривал далеко, тщился. Даже слеза скатилась от напряжения по коричневой скуле. А уголок рта дернулся. И головы учеников, как по команде, повернулись туда, куда так тяжело вглядывался наставник.

Он молчал. Молчали ученики. Потом он протер пальцем стекло очков и сказал:

– Эх, эх, – и шумно выдохнул воздух. – Эх. – Опять помолчал. – Она. Опять она. Когда ей надоест?..

Неяркий голос учителя перешел в чуть слышное бормотание и затих. Ученики, не шевелясь, лишь послушно повернув головы, впивались глазами в пыльное высокое окно.

Господи великий, помоги рассмотреть.

Серый сырой плащ ветра трепался на перевитом шпагате белесых туч, до краев напитанных ледяной, тоскливой влагой. Куда ни глянь – всюду расстилалось море. Море бухало в берег и мол рядом со школой, шкурой серого барса заворачивалось к горизонту. От холода и серого ветра хотелось завыть, заскулить тоненько. По оконному стеклу стремительно полетели косые мазки брызг. Ветер мешался с дождем, как мышиный гоголь-моголь. Твердь сочеталась с водой первобытным, звериным объятием. Небо, дождь, море, серые мокрые камни, похожие на убитых черепах, на выкопанные из земли кости. Мол каменным выщербленным пальцем указывал на край земли, за край земли.

– Великий Владыка, – прошептал учитель и выдернул из лысины невидимый волосок, – помоги ей жить на свете.

Мол далеко вдавался в море. Край его терялся в месиве волн, соли и ветра. На самом конце каменного пальца стояла фигура. Женщина? Она куталась в серый длинный плащ. Капюшон промок и облеплял ее голову, и издали она походила на вывороченный ветром из земли грязный корень большого кедра. За стеклами класса стояла тишина. Ветер, должно быть, плакал очень громко. Женщину в сером плаще заливали с затылка до пят брызги, захлестывали волны. Если накатится большая волна, она может ее смыть, – так дружно подумали все онемевшие от почтительности и неведения ученики, но промолчали.

Пока шел урок, она стояла. Пока твердилась старательными учениками благодарственная молитва, она стояла. Трижды прозвенел тонкий колокольчик, ударил тяжелый гонг, возвещающий окончание занятий – она стояла. Оранжевые пчелки слетели с парт и скучились у окна, гудя, шушукаясь, хихикая.

Она стояла.

Ветер бил направо и налево, пахтая молоко жгуче-ледяных волн. Ее было так жалко, мокрую, одинокую.

И смелый – спросил:

– Во имя Владыки Твердынь, учитель, кто это?

Брови лысого старичка сошлись к переносице; нежно улыбнувшись, он вынул из глубокого кармана табакерку, понюхал ее, не открывая, щелкнул ногтем по черненой серебряной крышечке.

– Дети! – возгласил он. – Малы вы, дети, для того, чтобы все это узнать. Но так и быть. Немного вы сможете узнать от меня, грешного малого. Однажды она резала серпом траву и убила чужого ребенка, девочку, спрятавшуюся в траве. Ее судили, потом посадили в тюрьму. О ней даже говорил суровый голос из черного репродуктора на столбе. На несколько лет она исчезла в недрах тюрьмы. Опять увидели ее на свободе. Она жаловалась, что ее сажали в мешок, завязывали мешок сверху и заставляли прыгать, долго, долго, пока у нее не возгорались от боли внутренности. Хохотала, глядела часами на небо, подражала пению птиц. И однажды всем раскричалась о том, что она – возлюбленная монгольского воина из царского рода, что он бросил ее ради великой пустынной войны, но обязательно приплывет за ней по морю на плоскодонной китайской ладье. Все весело смеялись. Городские власти хотели уложить ее в нервную больницу. Но, когда приехали на машине санитары, ее обнаружили стоящей на самой оконечности мола, вот как раз здесь, а в тот день поднялся сильный шторм на море. Мол был весь под волнами, как в водяной могиле. Санитары побоялись расстаться с жизнью: очень нам надо гибнуть из-за придурочной! – сказали они и уехали обратно в больницу. Как ее не смыло тогда в море, я удивляюсь. С тех пор она стоит здесь каждый день. Иной раз я думаю: у нее от сырости заболят легкие, она будет чахнуть и угаснет. Но нет, крепкая, видно, она. Вот так и ждет своего монгольского воина из царского рода. Говорит: он носил на голове тяжелый царский убор с рогами в виде полумесяца. И стрелял без промаха. Иногда лепечет о том, как сильно он ее любил. Но этого вам знать уже нельзя. Я и так вам много сказал. Доброта моя к вам безгранична. А теперь – отдых!.. Воздух…

– Учитель, там холодно… Учитель, там эх как холодно!.. – заверещали на разные лады резкие детские голоса.

– Холод – радость подвижника, – промолвил старик. – Или вы не помните: научились ли вы радоваться препятствиям?

Дети, пересмеиваясь, тыкая друг друга в бок пальцами и кулаками, подбежали к шкафу, где хранилась их теплая одежда и плащи-дождевики. Скорей, скорей, зима у дверей! Старик любовно смотрел на них. Аккуратно бритый мальчик с лучезарными глазами подошел близко к учителю и закинул голову, желая спросить.

– Почтенный! Зачем вы все это нам рассказали? – строго и любопытно проговорил ученик.

– Затем, чтобы вы знали, что в мире есть добро, преступление и мечта, – отвечал учитель.

– А вдруг он действительно приедет? – продолжал допытываться дотошный мальчишка. – Вдруг?..

– Вдруг… – Старик помолчал, опять полез было за табакеркой, но понял, что от вопроса не отвертишься. – Ты знаешь, есть одна-единственная возможность из целой тьмы возможностей, что он действительно приедет. Поэтому я снимаю шляпу перед ее ожиданием.

Мальчик ощутил на своем костистом плече горячую руку учителя, вздрогнул, и так, застыв в благоговении, молча постояли они.

Господи, дай Ты мне сил еще пожить на этом свете. Холодно сегодня. Пена морская, как серые махаоны. Они садятся мне на плечи, на шею, на волосы, бьют крыльями в лицо. Утром ходила к молочнице, так она все монеты, что я за молоко отдала, на зуб попробовала. И меня же изругала. Говорит: ты откуда фальшивые деньги берешь? И то правда, откуда я деньги-то беру?.. То кофточку с себя продам, то перстенечек. То с чужим ребенком посижу. Не все родители меня пускают. Кто и швырнет: иди вон, собака, ты ребенка серпом порезала, нам такую няньку не надо. А флаг над сельсоветом треплется, треплется, как кусочек крови – ранка сочится в тучах. Красиво. Молочница кричит: я трудяга, я коров дою, творог откидываю, масло бью и все такое, а ты? Хоть бы в рыбсовхоз подалась, рыбу обрабатывать, да ручки свои, видать, не хочешь испортить. Да и запах там, рыбий-то, носик скуксится. Иных с непривычки наизнанку выворачивает. Ишь, белая косточка!.. – это я, значит, косточка белая… И то верно: какие у меня косточки?.. какая кровушка?.. Какого я роду-племени?!.. Все серым ветром заволокло. Кто кричит: чем волынить, лучше бы брала корзину да каждое утро, в отлив моря, ходила и собирала на песке всяких морских животных – звезды, мидии, иные ракушки, где и трепанга выбросит, где – и ежа, они вкусные, говорят, их в корейских ресторанах подают, – где и рыбку с икрою. Ох, икры хочу!.. В тюрьме-то не давали.

Бейте, бейте в меня, волны. Дуй, ветер, срывай с меня этот последний плащ. А, не можешь?!.. Слабак ты, ветер, однако. Вот зимний, январский – тот с ног скидывает долой. Ползком, на брюхе, поползу на родной мол. Все хохочут, как дураки, и что?! Он приедет. Зубы сцеплю покрепче. Лишь бы старуха не выгнала. Деньги, говорит, давай. Всюду деньги. И подстилкой обзывается. Каждое утро: ну ты, тюремная подстилка, расскажи, как в мешке скакала. И скалится, точно зверь. Ей молиться надо, а она глумится над человеком. Денег я ей достану. Еще бы не достану. Мне всякий даст. На рынок пойду, продавцов облепихой попрошу. Отработаю: ягоду у них в садах пособираю. Ни одну ягодку в грязь не сроню! В порт пойду, матросам ручку протяну. Матросы, они богатые. Они и в Иокогаму плавают, и в Сан-Франциско, и в Шанхай. Мне один матрос однажды обезьяньего детеныша подарил и двадцать рублей, после того, как… Старуха меня тогда чуть не выгнала, да. А обезьянка замерзла, зима началась, чердачное окно открылось, меня дома не было, и снег летел прямо в нее, бедную, а я ее медной цепочечкой к ножке зеркала привязала, чтоб она чего у старухи не набедокурила, не поломала и не нагадила где. Она потом кашляла, как человек. Я ей спинку растирала… китайской мазью – у старухи в комоде взяла… украла…

Я еще много чего крала, да. Бог простит. Потому что я крала не для себя, а для других. Для другой родной души. Ведь люди друг другу – родные. Это заповедают все – и ламы, и попы. Ох, холодно! Я согреваюсь только огнем. Он жжет меня изнутри. Иногда ночью я его чувствую в себе, как младенца. Он просится наружу, рвется сквозь грудную кость. И во чреве он тоже, и пятками по нему иду. Огонь, он у меня в душе. И я от него не избавлюсь.

Ветер, волны! Непогодь! Ну и хлещет! Хлестай меня, жизнь. Убивай. Я же тебя, жизнь, убила. Я же не живу сейчас. Это лишь тело мое маячит здесь, на молу. Слабогрудое, тощее тело. Вот зуб болит, хотела выдернуть вчера. Зубнику опять же денег давай. Последнее колечко осталось. Не продам. Я и в тюрьме его в мешочек зашила, к резинке штанов подвязывала: прятала. Боли, зуб! Хоть лопни! Скорей загнусь, отмучусь. Яд в голову ударит. Считают меня сумасшедшей. Забрела однажды в собачий питомник, так собаки как взбесились – на задние лапы взмывали, хрипели, лаяли до захлеба. Что во мне чуяли?! А я присела на корточки и по-собачьему на них забрехала. Тут много людей выбежало из своих нор. Хотели меня связать. Так я им и далась. Я исчезла. А как исчезла – не помню. А у собак пахло мясом, копченостями. И я поняла, как мало я ем. Облизнулась. Во мне один дух остался, плоти на костях уже нет.

Как он любил меня! Как обнимал! Его живот был огненный, и вся я липла к нему смолой. Когда орех хотят расколоть, вставляют нож в желобок между половинками. И голова раскалывается. Голова раскалывается. Одно становится двумя. Почему не тремя, не четырьмя, а только двумя?!.. Я бы хотела, чтобы меня после разлуки с ним было много… много. Одна бы пела песни. Другая – страдала, плакала. Третья бродила по свету и показывала людям фокусы. Четвертая – забилась замуж за толстого седого рыбака и рожала бы детей – одного за другим, одного за другим. Пятую расстреляли бы в тюрьме. За все хорошее. Расстреливают ведь только за хорошее. За плохое – царскую корону дают. На темечко, золотую, надевают.

А шестая… Стояла бы здесь, на скользком от водорослей камне, каждый день. И ночь. Хотя ночью страшно. Ночью из моря выходит восьминогий спрут с одним огненным глазом. И от глаза того люди сходят с ума и падают на дно моря навсегда.

Люблю тебя! Люблю тебя. Я – мертвец. Я ем, где придется, одеваюсь по утрам, потому что голой нельзя ходить, опять в тюрьму посадят. А то и не раздеваюсь вовсе, падаю в кровать одетая. И постели у меня нет, любимый, вместо нее – мешки набросаны на сундук. Старуха не разрешает лампу жечь, кричит, много денег надо платить. И я покупаю в сельмаге белые парафиновые свечи и жгу их перед зеркалом во славу твою – всю ночь. Они плохо пахнут, как вздутая рыба. А когда есть очень захочу – пожую их немного и выплюну.

Назад Дальше