Люблю тебя. Когда закончится твоя великая война? Когда ты соберешься в путь ко мне? Ты будешь плыть на плоскодонной китайской лодке, с тобой будут два матроса – один безусый, другой усатый, – две наложницы и два молодых ручных тигра. И на парусе твоем будет нарисована большая золотая рыба. Большая и золотая, как Солнце.
Распустив учеников, учитель раскурил трубку. Дым вился вокруг лысой головы, как ветер. Он курил и думал. Докурив, он высыпал пепел в смуглую ладонь и развеял в резкой, соленой сырости умирающего дня. Желтая полоса заката прорвалась сквозь серые веретена небесной шерсти, золотой рыбой обозначилась над горизонтом. Плохо сшитые унты жали ему в носках, натирали пятки. Пошел мокрый снег. Учитель, не ропща, протер очки и снова зацепил дужками за уши. Он проверил свою волю и свое желание, и они совпали.
Стремительным шагом он двинулся к набережной. Ноги скользили на влажных изрытых водою камнях. Вот и мол. Как далеко она стоит. Почти на краю мира. Еще немного – и она полетит. Серая птица. Как же ей больно было, когда надзиратели выливали ей суп в лицо! А теперь свобода обнимает ее. Какое счастье быть свободным в виду земли, моря и неба.
– Она свободна от еды, – бормотал учитель, идя на оконечность мола, утирая нос и рот мокрой рукой, – свободна от денег, от работы, от предков и потомков, свободна от тюремщиков, свободна от жизни, ибо та жизнь, коей мы все, дураки, живем, ей давно уже не нужна. Она свободна от смерти, потому что сперва убила она, а потом убили ее, и весь сказ. Но она не свободна от любви. Монгольский воин – это любовь. Это всего лишь любовь. И, значит… – вышептывал он, задыхаясь, сгибаясь под ветром, – значит, великий владыка Шакьямуни был неправ, и Высшее есть не освобождение от страданий жизни, а любовь. Она помнит жар их сплетшихся тел, свои неистовые крики, красоту боли и победы, счастье совместных слез и совместного сна. Она ждет. И она…
Он закашлялся. Брызги забили ему горло и ноздри, он долго, на ходу, выхаркивал горько-соленую воду. Она приближалась. Она была все ближе, ближе.
– …она дождется.
Вот она рядом, в кольце колышущихся белесых брызг. Он видел ее спину. Тяжелые, напитанные влагой складки юбки прилипли к ее икрам, щиколоткам. Он подступил совсем близко и потрогал ее пальцами за левую лопатку, под которой билось ее сердце.
– Эй, – сказал старик и выплюнул соль. – Это я. Я пришел к тебе. Я плыл издалека. Я очень устал. Вон, – он махнул рукой в сторону беснующейся серебристой воды, беременной льдом, – вон там пришвартована моя джонка! Одного тигренка пришлось убить, он перекусал моих матросов. И я приказал бросить его в море. К наложницам не ревнуй! Они знают все о тебе. А тебе о них знать не надо. Сейчас, на джонке, они плачут и ломают руки. Я дам им денег и отпущу их на землю. Пусть идут, куда хотят. Они свободны. А я…
Женщина резко обернулась, будто ее ударили. Лицо ее, почернелое, в морщинах, гляделось подобьем черепа – так худа была она. На губах от сырости выступили просяные зерна лихорадки. Скулы горели земляничным румянцем застарелой болезни. Красота ее глаз не поддавалась описанию. Старик, глядя в ее глаза, заплакал. Облизнул рот. Подался ближе – так, что стали видны черные, на зеленом, иероглифы вокруг ее огненных зрачков.
– …я твой пленник. Прими меня. Владей мною.
Старик сделал еще один, маленький шаг к помешанной. Он сам не помнил, как серая птица оказалась в его руках, забилась. Все ее худое, во впадинах, острое, птичье лицо задрожало, и соленые ручьи побежали вниз по скулам из-под черных, сомкнувшихся век.
– Твоя лодка! – крикнула она. – Твой парус! Золотая рыба! Яркая, как Солнце!
Он все крепче обнимал ее, все сильнее вжимался в нее.
"Великий Гаутама, прости мне этот грех", – успел подумать он перед тем, как его поджарое, высохшее тело аскета боками, спиной, крестцом, ладонями ощутило под собою холодные ослизлые камни, а ножны женского драгоценного мира раздвинулись, пропуская внутрь, острым живым сверкающим ножом, изголодавшиеся по нежности и радости мужество, воинство, прожитую жизнь и последнюю победу – для соленого и слезного пахтанья океана, в котором вечный Он и вечная Она зародили, играя и кувыркаясь, всех богов земли, все планеты и луны, всех птиц и зверей, всех младенцев и стариков.
Два ученика не убежали домой, когда померк свет небесный. Бродили близ набережной, швырялись ракушками. Темнело. Серые тучи взбухали и чернели, из них сыпался цыплячий, белый, мелким пшеном, снег и тут же таял возле густо-золотого сырого песка. Последнее солнце яростно, ножом, прорезало золотую рану в животе неба. Ученики посовещались меж собой и решили, что да, красивая у них земля. И нет, наверное, лучше земли. Хотя учитель и учит, что лучшее – это освободиться от желаний. Любованье – это тоже желанье. Ха, ха. А сам-то то и дело нюхает табак. И Кореец Пак по секрету сообщил им: курит кальян. Когда они уходят домой. Пак подсмотрел. Вот дошлый!
– Эй, Лимонный Затылок, гляди, – ткнул мальчишка в бок друга, – гляди-ка!..
Мальчики, присвистнув, присев на корточки, напрягли зренье в серо-золотом свечении ветреного вечера, прищурились. Далеко, на молу, они различили двоих людей. Они сначала стояли друг против друга. Потом один из них обхватил другого руками, и они начали бороться. Потом упали на камни, покатились, забились, и огромная, как деревенский бык, волна накрыла их.
Лимонный Затылок и его друг сорвались с места и побежали в поселок, крича отчаянно и натужно, что два сбежавших из тюрьмы бандита сначала сражались на молу не на жизнь, а на смерть, а потом упали в море. На их крики люди распахивали окна, выходили из дверей и ворот, выползали из нор. Кто-то заводил грузовик – ехать на берег; кто-то причитал, ругался, кто-то свистел в милицейский свисток. Но никто не торопился спасать тех двоих. И в большинстве своем люди молчали – так, как молчит трава, как молчит снег, как молчит мертвый человек под землей.
Нострадамий
Я часто видела его в толпе. Когда с широким, мерзким шумом неслись мимо лиц подземные поезда, из стука и ослепления всплывало его заросшее, с примятыми опухлинами, внимательное лицо, маячило меж затылков и шапок – и тоже уплывало мимо лиц, глаз и лбов вдаль, в серое ничто. А то три скрипачки, тощих девочки, не приметить было в шалаше дождя, разве только по скрипящей котячьей музыке: "Подайте, подайте!.. Жить-то надо!.. Подайте Моцарту, Гайдну, они промерзли, они голодны, а вы, а вы, зажравшиеся рыла!.." – они пиликали в дожде, и он горбился за ними, с перекошенным, мокрым ртом. Он был Моцарт, он был Гайдн, и ему подавали – клали бумажки прямо у ног. Стоптанные башмаки скалились. Улыбались подвернутые штаны. К нему подходили бабушки, продающие котят и щенков, сажали орущих котят ему на плечи, и он гладил их и благословлял: "Благословляю все живое". Иной раз я встречала его небритый лик близ красивых дворцов, где жили иностранцы. Он размахивал, тряс детскими погремушками. К его груди была прикреплена картонка, на картонке лежали куски хлеба, сухарики, шматки сала. Синицы и воробьи топтались на картонке, клевали. Он разевал мохнатый рот и кричал беззвучно. Я знала, что он кричал.
Чаще всего он слонялся по Площади – страшной, пустой, мощеной гладколобым булыжником Площади, и пел беззвучную песню. Посреди Площади торчал головастый храм, усаженный цветными дынями и золотыми лимонами. На верхушке одной из дынь источала кровавые лучи гигантская ягода малины. Люди облизывались. Люди хотели сладкого, малины, яблок, мороженого. Взамен другие хитрые люди предлагали им бумажки квадратные, бумажки круглые, бумажки, свернутые в трубочку. Гуляли догадки, что это были не люди, а оборотни. Кто в волчьей шубе, кто в лисьих лапках. У кого – птичий клюв вместо носа. И это было видно издали. Но все молчали, потому что и капель для излечения покалеченного зрения в грязных аптеках тоже не было.
Он кругами бродил по Площади, распахивал бездонный рот, закрывал, открывал. Кое-кто наставлял на него жужжащие и щелкающие черные коробки, нажимал на клавиши и рычаги. На свет Божий из черных щелей ползли бумажные квадраты, но его изображения там не было. Большинство народу не замечало его. Как нет его совсем. Ну, снег идет. Ну, дождик моросит. Дует ветер, дует, пока не лопнут щеки.
И я стала за ним следить. Надевала ветхую шубку с капюшоном, чтобы меня не узнать было, и шла за ним тенью. Куда он – туда и я. Так сновали мы по городу, как два челнока. Иногда я теряла его из виду меж людских тел. И вот, он восставал из человечьего теста, взмывал над грудями и затылками, как добрый ястреб. И я так радовалась, видя опять его мятое лицо в трех локтях от себя, что кричала и пела – как он, без звука.
Однажды я захотела подойти к нему поближе. Сделала шаг, другой; ноги застряли, как в меду, и страх болота и утопления объял меня до глубины души моей. Воздух и время не пускали меня к нему. Я, больная и слабая, возжелала… А накося, а выкуси. Иди за ним, иди за ним, и все. Иди за ним и будь счастлива. Ты счастливая: тебе разрешают идти за ним. Тебе и больше никому.
Был один день. Я скользила за ним по первому льду, и так дотянули мы до станции подземных поездов, круглой, как пряник. Близ станции, облитой белой глазурью первого снега, стояла торговка в запачканном кровью фартуке и вопила на весь крещеный мир:
– А пирожки! А пирожки! А пирожки с мяском!
От нее шарахались, не веря. Дядька в треухе мрачно сотряс воздух и ветер:
– С котятами.
Он потер помятое лицо твердой ладонью, ветер шатнул его к торговкиной груди. Он уставился на нее прозрачными, стеклянными глазами. В глазах водой стояли века. Он пошарил сразу в обоих карманах. Он высыпал на торговкину голову из двух горстей замечательные, крупные семечки – подсолнечные и тыквенные. Торговка бросила орать про пирожки и застыла с разинутым ртом. А он пошарил еще за пазухой. Вынул голубя. Окрестный народ засмеялся. Он посадил голубя на перемазанный кровавыми полосами белый торговкин колпак. Голубь почистил клювом под правым крылом, под левым, распустил круглый хвост вроде индюка или тетерева. Закурлыкал любовно. Лоток с пирожками свалился в утоптанный снег. Торговка завыла, как ошпаренная. Ей было страшно. Голубь царственно сидел у нее на голове, крепко вцепившись когтями в колпак.
Он нежно улыбнулся.
– Иди, иди вон из храма. Вон, вон, – и деликатно подтолкнул торговку в дюжую спину. – Изгоняю тебя вместе с непотребною едою твоею. Вместе с похабными монетами твоими – изгоняю тебя.
И тут народ собрался, откуда ни возьмись, и в руках у многих появились колья и дубье, и кирпичи замелькали, и оружейные стволы замаячили, и обломками рельс и вывороченными из земли булыжниками весело замахали в воздухе, на широком ветру, – а он стоял с нежной и бережной улыбкой на устах, следил, как торговка семенит прочь, подхватывая короткие юбки, кургузо таща лоток с преступными, гадкими пирожками, проклятыми народом. Народ взорлил, возопил, вздернулся, возгрелся до огня и дыма, застучали невесть откуда взявшиеся топоры и сабли, – а он простер ладонью вперед сухую руку и сказал почти беззвучно, я еле услышала, хотя стояла в первых рядах напирающей толпы:
– Не бейте никогда преступника; знаете ли вы, кто перед вами? Быть может, это Бог неведомый. А вы его кольями.
– Она убила и изжарила котят на начинку! – был детский плачущий голос из шумящей на ветру толпы.
– Она убила, а вы убьете ее? – Светлые стеклянные глаза нежно обнимали толпу. – А потом соберутся воедино те, кто любил и лелеял эту бедную женщину, и убьют вас? А потом соберутся ваши милые друзья, чтобы великой и страшной войной пойти на ее друзей и родных? Вы так хотите войны, настоящей войны, что больше не в силах терпеть?..
Народ с кольями и топорами сгребся в кучу, притих. Распахнулись глаза, выросли уши. Морозный пот побежал по судорожным спинам. Никто не хотел войны. Просто очень жалко котят было.
Торговка бежала, разбрызгивая по снегу золотую краску пирожков. Люди бросали оружие на землю. Он схватил лицо свое небритое в потную горсть, помял его, будто пирожковое тесто, присел, чтобы завязать шнурок на просящем каши ботинке – и провалился сквозь землю.
Люди озирались. Искали его глазами. Молодежь кричала: "Эй, эй, фуфло!.. Романист!.. Где этот больной!.. Где цирк бесплатный!.." Я озиралась быстро, по-собачьи. Я не верила, что люди проваливаются сквозь землю.
Делать было нечего. Все погудели, позудели еще немного, разобрали кинутое на снег оружие и разошлись. Круглый пряник станции начал снова вываливать из чрева черную, невкусным повидлом, людскую начинку. Осталась одна я, стоять и глядеть, как в синем светлом небе вьются вороны и голуби, еще не убитые.
И так вот, как привязанная за ниточку, как наколотая на булавку, приклеенной к невидимой липучке мухой, я бродила за ним, видимым и невидимым, по пьяному от свободы и смерти великому городу, молясь, чтобы наткнуться на него, споткнуться об него, уткнуться лицом ему в грязное пальто, замкнуть дрожащие руки у него за лопатками. Я не понимала, кто привязал нас друг к другу. Иногда его лицо проплывало передо мной в чаду вокзала, и я видела, что рот его, и то место, где могут расти усы, были в каше, а часто и в повидле; и я успокаивалась, зная, что вот он сегодня поел, он сыт, сегодня он не умрет, и благодарила Бога за то, что Он не дает ему умереть.
Все произошло неожиданно. Время сжалось в кулак, и я увидела, что небо похоже на овчинку. И было утро, когда я проснулась, накрытая своей чахлой шубенкой, еще не очнувшись от храпа и сладкого сонного пара, испуганная истошными криками, воплем лавины, скрежетом и визгом катящегося клубками железа, живого мяса, досок и кирпичей. Взгляда в заплеванное птичьими белилами окно было достаточно. Началось.
Я всунула костыли ног в боты и одним прыжком оказалась снаружи. Людской поток подхватил меня, понес, как ореховую скорлупку. Локти, спины и животы сдавливали меня. Временами нельзя было вздохнуть. Ребра трещали. Острые углы чужих мослов всовывались мне между ребер, под печень, между ключиц. Мои слабые, худосочные стоны вливались малой нотой в общий, густой и великанский, стон. Поток глупых, умных, безумных людских тел несся, сшибая все на пути, к пустой булыжной Площади, в сердцевине великого города.
Меня в водовороте орущего народа вынесло на Площадь, и я, задрав головенку, увидела, как на краснокирпичное огромное чудище островерхой башни со стеклянными незрячими окнами карабкается, ползет, лезет толпа, наподобие жуков или тараканов, и в таких же черных, серых, паучиных, тараканьих пальто, старых шубенках, ветхих одежонках, – будь она проклята, булыжная, облыжная жизнь в подвалах и на чердаках, мы все равно возьмем свое! Возьмем самый верх красной страшной башни. Долезем все туда. Заполним все стеклянные, роскошные ячейки, все бархатные кресла и подоконники, где жрут и курят, где любятся и режутся в дикие карты, играют в горячие игры те, чужие, не наши, в норковых шубах, в песцовых манто. Мы наполним их пустые хрустальные стаканы и рюмки – собою. Своей желтой, нищей и скудной водою; своею коровьей, наглой лепешкой – прямо на бархат вышитой нежно подушки. Вы долго поили нас дешевым отравным пойлом. И мы опять опьянели от свободы и смерти. Лезь! Лезь наверх! Верх – твой. И низ – твой. Все – твое. Бери.
Бери и танцуй сверху толстого тела.
Мы все поползли наверх, как оглашенные, без роздыху. Меня тащили чьи-то руки. Меня ставили ногами на тяжелые скользкие плечи, и я цеплялась за протянутые крючья ловких рук и подтягивалась выше, дальше, безумнее. В уши мне заливался шипящей перекисью вулканный гул, клекот ругательств. Мы залезли уже так высоко, что я видела внизу бульонные кубики домов. Черные насекомые, птичьи тела катились, цепляясь лапами и зубами, вверх и вверх, по пожарной лестнице, вися на железных перекладинах, разбивая попутно оконные зеркальные стекла, вырывая из стен кровавые сгустки старых кирпичей. Порой мне под неубранные волосы, в уши врывался нечеловечий вопль: "У-у-у!" – и черные, бедные люди сыпались с верхотуры вниз, как убитые птицы, как черные чечевичные зерна. За ними ползли новые ползуны, и я ползла за ними, и скелет пожарной лестницы гнулся и кричал под моими чугунными голодными костями.
Солнце било в ледяные разбитые стекла, и мы ползли и жмурились, ослепленные. Пахло газом: должно быть, смелый человек вскрыл газовые трубы или, глумясь, отвернул газовый кран. "Огня! Спичку! Мы взлетим еще выше!" – хохотал кликушечий голос кукушки, зегзицы. Дружный восторженный визг был ей ответом. Мы знали, куда лезем. Знали, зачем живем. И зачем умрем. Мы только не знали, кто – мы. А кукушка, зегзица, – знала. И она опять визжала и куковала, пытаясь прокуковать нам наше имя.
А мы-то были некрещеные.
"Вперед, квочка!.. Вперед!.." – гудели, подталкивая меня в зад, черные мужики. Последние стекла. Визг баб. Косое слепящее небо в разбитых гранях. Лестница кончилась. Серебряная жесть крыши засветилась, как медаль. Они, эти люди, ложились животами на гладкий скат крыши, лезли вперед и вверх, скользили, орали, бешено дергаясь, скатывались назад, падали, валились гроздьями, и тягучий крик долго висел в воздухе черной медовой нитью на морозе. Эти люди! Мой народ! Они и меня пытались засунуть на белую жесть, на крышу неба. Один уцепил меня за воротник, другой держал за пятки, протыкая мной синюю небесную дерюгу. Голова моя толкалась в небо, пихала ярую ткань, но порвать не могла. Я липла ладонями и подошвами к драгоценному серебру, впивалась зубами в парчовую дорогую синь. Вот оно богатство! Ух, ненавижу! Порву! Прогрызу! И вытечет синяя, серебряная кровь! Вот тебе, ненавистное небо! Вот тебе! Ты не жалело нас. Ты смеялось над нами во весь синий, сытый, рот. Ты, издеваясь над нами, черными букашками, пересыпало тысячелетиями из руки в руку свои алмазы. Мы долезли до тебя. Мы взобрались по башне. Ты, подлое! Ты сейчас за все ответишь нам.
На меня наперли сзади, мы, змеино сплетясь, поползли по крыше, катясь вверх, к коньку. Меня схватили за шиворот. Встряхнули. Поставили стоймя. Стоять я могла, ибо под моими стопами шевелились и содрогались живые тела. Это были мои люди. Мой победивший народ. И я стояла на нем ногами, и осязала его пятками. И хохотала – ведь, по закону, надо неистово хохотать, пока тебе сзади не набросили на голову холщовый балахон, не затянули на шее толстую пеньковую веревку. Или проволоку. Или канат. Или вырытый из-под земли кабель. Или просто мужичий галстук. Галстук богатого. В присохшем яйце и икре.
Далеко внизу были тараканы людей и игрушки домов. Я всегда была подслеповата. Мои умершие родные, не помню кто, бабка, мать, сестра или дочь, заставляли меня носить очки. Вязать чулок – очки. В кино тащиться – очки. Как я, стоя на орущих людях на крыше поднебесной башни, увидела на Площади его?