ГВАРАБИО
Ну этот уже вообще был юнец. Бегун на длинные дистанции. Поэт. И стихи ничего. Простой, как бутылка плохого портвейна. В подворотне. Не пробовал? Ах ты, бирюк. А я вот пробовала. Да, знаменитой была уже! – да, изысканной!.. – а пробовала. Потому что в жизни надо распробовать все. Чтобы потом завязать со всем. Гварабио мне объяснял важно, что это учение Тантр: сначала все и очень сильно, потом – ничего, прозрачно, холодно. У Гварабио ноги были мускулистые и горячие, длинные, корявые, тяжелокостные. Он кашлял. У него была чахотка. Он и бегать-то стал, чтоб от чахотки излечиться спортом. Когда я узнала о том, что у него туберкулез, – а он мне сам об этом сказал, – я не перестала с ним спать. Боялась его обидеть? Нет. Сильно любила? Ну уж нет! Просто летел вихрь, смерч, и меня в себя втянул. В нем была южная, буйная кровь. Я не выясняла, какая. На черта мне было это кроворазбирательство! Я радовалась его молодости, а чтобы его обрадовать, ходила вместе с ним в его больницу, где он плевал в разные лечебные трубочки и баночки, и бегала вместе с ним. По разным стадионам, где придется. По улицам. По набережным. Площадям.
"Вот бегут муж и жена, одна сатана!.. – нам орали в спину. – Эх, как за здоровьем-то следят!.. Образцово-показательные!.." Гварабио бежал хорошо и сильно, с размахом, высоко, как породистый конь, вскидывая бедра, плавно отводя в сторону локти. Красиво бежал, правильно. Я обезьянничала. Старалась. Однажды был Марафон Мира, мы записались, нацепили – на грудь и на спину – красные бумажные номера, и, фыркая и потея, бежали. Поэт, изрядно тренированный, конечно, плохо ли, хорошо ли, а пробежал все сорок два с гаком километра. Я сковырнулась на двадцать седьмом. Дежурные по марафону всунули мне в зубы бутерброд, стакан с кислым соком. "Вам плохо, девушка?.." – "Мне в самый раз". Остаток дистанции я позорно шла пешком. Гварабио ждал меня на финише. В его глазах играл смех. Он кашлял сильнее обычного. Мы отметили наши тараканьи бега – пошли в ночной поэтический клуб, заказали икру, бренди и кофе с орешками. Я грызла орешки, касалась губами рюмки с бренди и слушала, как Гварабио с грязной и темной сцены бубнит свои стихи. Завсегдатаи клуба его не слушали – они обалдели от чужой поэзии, душа их очерствела. А моя нежная, не захрясшая и не забухшая, как дверь на морозе, душа взыскала наивных и крепких стихов, как песок – воды. Я с лету запоминала слова. Я веселилась – вместе с веселыми словами, плакала – вместе со скорбными. Я чуяла, что слова – сами по себе – это чепуха, прах; в прах уйдут, в суету возвратятся. Слова перестают быть словами, если за ними стоит то, что словом – неназываемо. Если вот Это Самое стоит за ними – они дышат, они летят; и их не поймать, даже если запомнишь. И к чему ловля? Мы все хотим присвоить. А ничего не надо объяснять. Все надо отпустить на свободу.
"Я еще не умер, – кричал Гварабио со сцены зло, – поэтому вы меня гоните! Обзываете! Вот умру – тут же все книжки мои напечатаете! Наживетесь на них! А живой я вам сдался!.." Я ела икру ложкой. Сонно глядела на богемные игры. Мне нравилось ощущать себя, знаменитую, инкогнито в мрачном и заплеванном интеллектуальном клубишке, наблюдать пьяные потасовки, стиховые схватки, сусальные, притворно-дружеские поцелуи. Нравилось поправлять сползавшую с плеча бретельку, потягивать бренди, жить подвальной и бутафорски-кровавой поэтической жизнью. Здесь все было ненастоящее. Все, кроме стихов. Но и стихи были нереальны. Виртуальны, как вакуум, как свет погасшей звезды. Только платить за них нужно было настоящей кровью.
Помню, мы вышли из клуба. Мерцала глубокая ночь. Железо и камень упирались в зенит. Гварабио крепко держал меня под локоть, – он не был пьян, так, слегка, – когда на нас из вонючей подворотни надвинулись остролобые и плосколицые четверо. Гварабио до синяков вцепился мне в локоть и свистнул особым образом. Четверо безмолвствовали. "Ты что, Сябка, не узнал меня? – хохотнул Гварабио. – Мы же с тобой…" – "Не узнал", – обрубил воздух короткий приговор. Они набросились на нас, стали бить. Я узнала, как это, когда бьют. Сознание вовсе не помрачается; мысль очень ясная. Все кристально, как голограмма. Как хрустальная рюмка из старого сервиза, и в ней – белая водка, на просвет. Один из четверых дал мне подножку, я упала на пыльный асфальт. Ох, ну нас и били! Я так и не поняла, что от нас хотели. Денег? У нас их уже не было – все просадили в клубе. Они били нас просто ради того, чтобы бить. Бить! Вот наслаждение жизни. Одно из величайших, наверное. Четверо наслаждались от души. Как у меня остались целы зубы, меня до сих пор удивляет. Я помню, как один из четверых наступал мне, поверженной, на спину коленом, плясал на мне. Гварабио злобно рычал. Его жилистое, спортивное, зараженное черной чахоткой тело перепробовало все способы сопротивления. Бог спас нас, а как – вот это напрочь стерлось, заволоклось. Мы еле дотащились по ночному городу ко мне и увалились на мою кружевную, в ангорских плэдах и голубых наволочках, роскошную кровать, пятная душистые простыни кровью. Гварабио промывал и перевязывал мне раны ловко и умело, как полковой лекарь. При этом он читал мне на память стихи. Не свои: чужие. Развлекал. "О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней!.."
Рваные раны срослись. Царапины, переломы и синяки зажили. Что заросло в наших душах, Гварабио, Сильвио? Я никогда не помню разрыва. Помню, как перед разрывом ревела белугой, корчилась, хватая себя в судороге отвращения к очередному горю за коленки, за плечи. От пальцев и ногтей на плечах оставались отметины. Я не уверена, что они зажили. Их только тронь.
В той больнице, куда я шастала вместе с Гварабио на всякие сакральные обследования, сказали мне однажды сурово и бесповоротно, что у меня каверна. Красивое слово; быть может, итальянское. Меня срочно снарядили в санаторий на берегу серого, холодного моря. Перед отъездом, когда чемоданы были увязаны и мы сели в кресла на пять секунд в молчании, соблюдая старинный обычай, Гварабио снял с руки кольцо с ярко-зеленым сумасшедшим камнем и нацепил мне на палец. "И бирюза святой Равенны, и хризолиты Согдианы на милых пальцах неизменны, моей любовью осиянны!.." – заблажил он стихами, а мне было не до веселья, зуб на зуб не попадал. Затем Гварабио помрачнел и буркнул: "В этом перстне – яд бешеной собаки. Никогда его никому не дари. И не передаривай. Подарки не отдарки".
Я сдержала слово.
Я никому не подарила кольца поэта Гварабио.
Даже тебе, Сильвио. Даже тебе.
ЦЫРЕН
Есть люди, как знаки. Как древние камни. Они кладутся на тебя, как печать. На мышцу твою, как иероглиф. Они приходят из первобытной тьмы, и мы не надивимся на них, не налюбуемся, хотя нам страшно, ужас перед ними нагло поселяется в нас – не выгонишь. Цырен был из такой породы. Вместо глаз у него были монгольские стрелы; вместо волос – огромный черный хвост мангусты, который он завязывал то по-лошадиному, то косичкой; вместо лица – тяжелый медный гонг, а иногда – плоский хитрый казан для варки риса; вместо рук и ног – то лианы, то хлысты, то пантерьи мышцы, полные жестких желваков и игры перечной крови. Это был человек-заклинание. Как он хотел перевоплотиться! На груди он носил круглый медный медальон с изображением санскритского знака, означающего счастье; внутри медальона, если открыть, отковырнув счастье ногтем, – крохотная, из необожженной глины, статуэтка Будды. "Я холодный, как Будда", – любил о себе говаривать Цырен. Это было первобытным кокетством, жаждой скрыть истину нарочно, чтобы Тот, Великий, не узнал, каково все на самом деле.
На самом деле Цырен не был Цыреном, сыном Цырендоржи. Он был вихрем, баламутом, путем звезд, завернувшим по пьянке с зенита на землю. Звериной кровью, вытекшей из раны и под воздействием заговора вернувшейся, влившейся обратно в рану зверя. Он вливал в меня свой дикий смех. Свой дикий холод вершин. Он заламывал мне руки, отгонял бесов – алмасты – при помощи Третьего Глаза, кропил водой из ущелья Алтын Гэрэл. Ложась на меня, окутывал мне голову и плечи ночью волос, когда распускал, сдергивая кожаную ленточку, свою буддийскую косичку. Он говорил, что его народ происходит от спаривания Бога с синей коровой. Бог и корова совокупились в пещере, и родились предки Цырена, сильные люди поднебесной Гоби.
Цырен жил в самом сердце Армагеддона. Чем он был занят там? Я была занята своей работой и своей славой; победоносной Музыкой – звездным обвалом и водопадом Органа, снежной вязью Клавесина, подземным рокотом и птичьим клекотом Певцов, бураном и ураганом Гитары, первозданным хаосом Оркестра. Мне за Музыку платили бешеные деньги, и я летала на Ее крыльях, и мне вроде больше ничего не нужно было, так я была свободна и довольна. А чем был занят он? И почему я в лучах славы и признанья, в потоках гармоний и мелодий всегда искала любви, мучась, расшибаясь в кровь, в лепешку? Может, замочек с секретом просто открывался, и мне надо было попросту выйти замуж и жить жизнью толстопятой и толстозадой клушки – печь блины на Масленую, заворачивать пироги с грибами, закручивать банки с соленьями и вареньями, тетешкать и лелеять свое Святое Семейство? Тогда я была бы счастливее. Только вот беда, Сильвио: я не знаю, что такое счастье. Иной раз мне кажется, что счастье – это тот медный медальончик с арийским иероглифом на голой груди Цырена, который можно открыть, подцепив его ногтем или зубом. И оно – внутри. В темноте, как в животе. И ему никогда не выбраться наружу. Не родиться.
Я попала к Цырену случайно. Друзья завели. Моим друзьям он казался колдуном или тайным жрецом, и они меня волокли в незнакомый дом, как в зверинец. Цырен был для них экзотическим монгольским зверем, стреляющим опасностью и электричеством, убивающим не расстоянии. И они, друзья, сладострастно ждали, что разряд попадет в меня, преуспевающую, выхоленную, гладкокожую красотку, уверенную в себе. Я вошла в длинный коридор, десятки нищих обшарпанных дверей деревянными слепыми глазами воззрились на меня. "Ваш колдун здесь живет?" Да, да, закивали мне послушно, да, именно здесь. Ему не нужен сервис. Он не заботится о внешнем. Он с причудами. Он приобщается грязи. Он – алмаз в нечистотах. Стукнули в приземистую дверь, ободранную кошками. "Эй, буддист, открывай!"
Дверь заскрипела, створка отошла.
Я все-таки думаю, что он был никакой не буддист, никакой не армагеддонский хиппи и лентяй, а просто шаман. Настоящий шаман в утратившем правду мире. И первое его камлание заключалось в том, что он навис надо мной, как скала, взял свою косичку и мазнул ею меня по носу, как бы в насмешку. И дикие кони бескрайних степей горячо и стремительно заскакали, вызванивая обжигающими твердыми копытами, подо мной, надо мной, во мне.
Я любила проводить время в его захламленной коммунальной каморе, заваленной пустыми ящиками из-под пива, самодельными мольбертами, трехногими табуретами, уличными вывесками и плакатами, сдернутыми с рекламных насиженных мест, шандалами в застывших натеках воска, детскими ванночками, в которых жили ручные вороны, – они говорили мне детскими голосами: "Мяу!" – клетками с синими попугаями, шкурками апельсинов и лимонов, разрезанными луковицами, расколупнутыми чесночными головками, монгольскими кожаными мешочками, куда зашивают священные камни, и костяными бурятскими амулетами. На стенах, нарисованные рукой Цырена, шли сверху вниз старомонгольские надписи, как идет дождь или снег. Цырен, в добром настроении, пел мне гимн Внутренней Монголии. "Дзугасан дзаласан-хан, айя-ху, айя-ху!" Так могли разговаривать древние звери. Я засыпала под эту колыбельную на обляпанном вином и кровью ветхом матраце, уволокнутом Цыреном с армагеддонской свалки. Я не видела грязи, не чуяла безобразия запахов. Цырен среди смрада сиял чистотой, масленой смуглостью, отрешенной лаской. Кожаная лента в косе, кожаный мешочек на шее. В мешочке шуршали священные сердолики и янтари. Он мне так нравился, мешочек этот, но я Цырену боялась сказать.
Когда я заболела, заболела тяжело, с диким, отрясающим корни и землю кашлем, с вулканным жаром, пряным бредом, – Цырен появился в моих апартаментах, молча схватил меня на руки, так, со мной на руках, спустился по лестнице, так шел по улице, так принес меня к себе и уложил на старый измазанный матрац. Я, сквозь застланные красным паром бреда воспаленные веки, увидала, как он снял с шеи мешочек, пошептал над ним, поцеловал, а потом встал у клопиного матраца на колени и надел реликвию мне на шею. Мне полегчало через десять секунд. Через пять минут я уже сидела на матраце, беспомощно улыбаясь. Через полчаса – пила вместе с Цыреном за уставленным пустыми бутылками столом его любимое пиво, доставая бутылки прямо из ящика под ногами, закусывая грубо нарезанным репчатым луком и рваными кусочками рыночной воблы. Через час – неистово обнимала Цырена на этом самом дырявом матраце, жадно ощущая его ребра на своих, свой разверстый живот – под его первобытным рубилом, рыбьим острием. Начиналась пахота любви, оборванная в веке, где люди делали каменные лодки и медные бусы. Цырен был Бог. Я была синяя корова. Мы повторяли древний обряд. Мы искупали свою вину перед нынешним племенем. Грудь моя нагрубала молоком и звездами, и Цырен пил из моих сосцов пустынную силу, хрипло смеясь. Отлив судорог сменялся приливом, мы бешено содрогались и вплывали друг в друга; и я чувствовала себя выменем, сосцом, каплей, семенем, горячим камнем, золотой стрелой. Я чувствовала себя тенью Стрелы. "Тень Стрелы Отца!" – шепнул Цырен мне в пылающее, многажды меченное любовными укусами ухо. И я дернулась и закричала – этот крик вышел в разбитое окно коммуналки и широко раскатился по Армагеддону, и люди изумленно поднимали головы и глядели ввысь, молясь и плача.
А на самом деле за стеной, должно быть, пузатая неопрятная соседка в заляпанном жиром фартуке, не вынимая изо рта папиросы, глумилась и хохотала над любовниками, что так громко орут, совокупляясь, и даже не стесняются жильцов.
Цырен, целуя меня, грубо и больно вдавливал мне в ребра своею медной грудью мешочек со священными камнями. Он хотел его вдавить туда, где сердце. Заменить мое сердце – намоленным камнем.
Я носила, не снимая, его. Когда мне было особенно плохо – я брала в руки мешочек, и плохое уходило бесследно, а я нежно улыбалась, и вокруг, в бешенстве, злобе и болезни, люди недоумевали, откуда во мне столько холодного, поднебесного терпенья. Я потеряла священный мешочек, когда в заросшем бурьяном овраге крутилась и кувыркалась с человеком с улицы, бандитом, вызвавшим во мне вожделение, мгновенное желание неодолимой силы. Я привыкла исполнять свои прихоти, никому, и даже себе, их не объясняя. Бандит тоже не спрашивал ни о чем. Он стащил с себя штаны: в одном кармане три ножа, в другом – пистолет Макарова. Мы провалялись в овраге, на окраине, близ последней станции метро, до позднего вечера. Он не узнал меня, знаменитую. Я не спросила у него имя. Свечерело. Я выбралась из оврага, с травою в волосах, с безумным, искусанным ртом. Оказавшись в метро, я обнаружила, что у меня на груди больше нет кожаного мешочка.
Холод обдал меня. Я рухнула на колени под землей. Вокруг меня был ледяной камень, мясной, в разводах, мрамор. Мелькали, бежали спешащие люди. Я зарыдала так, как никогда, ни по кому, нигде. Я легла брюхом на мраморные плиты. В грязь. Народ шел мимо меня, обтекал меня, как остров, шагал прямо по мне. Распластанной. Ревущей. Мокрой, как мышь. Я плакала не по святым камешкам – я рыдала по восточному колдуну, так навечно овладевшему мной, так быстро мною забытому.
И старикашка в тулупе, с узелком в кулаке, один изо всей толпы, низко наклонился надо мной, погладил крюком выжженной руки по трясущейся моей голове: "Не плачь, бедная!.. Бросили тебя?.. Ну и ладно! Никто на свете не стоит наших слез. Все перемелется, будет мукой…"
Зажмурив опухшие веки, я вспомнила, как мы с Цыреном просеивали муку для монгольских пооз, таких мешочков из теста с перченым мясом внутри, – их надо готовить на пару, – и завыла на все блестящее белизной подземье, завыла грозно и обреченно, как перед смертью волчица.
ОВИДИЙ
Да, друг мой Сильвио. Сумасшедший дом моя жизнь. Мне только кажется, что я сама, без помощи, без детских держалок по ней иду. На самом деле – меня запросто берут под мышку и тащат и волокут, и я даже не пикну, не говоря уже о том, чтоб подраться. И вот так-то однажды, разве вспомнишь, давно ли, меня схватили и повезли: сначала в грязном поезде, потом – на лакированных высокомерных машинах, потом – на лошадь заставили сесть, сказали, дальше в горы только на лошади можно, а я боялась, била лошадь пятками по бокам от страха, – а она ржала и ходила ходуном, и задом подбрасывала. Я вцеплялась ей в гриву.
Меня увезли в горы, чтобы я отдохнула. Ха-ха! Знакомо ли мне это слово? Ни при какой погоде я его не знала, отдыха. Но меня увезли в горы, и я вынуждена была с этим согласиться.
Это были не горы. Это было не небо. Меня будто опустили на дно огромного хрустального стакана. Я затихла, позволяла делать с собой все что угодно. Меня снова посадили на лошадь, от ее широкой пошехонской спины пахло потом и мокрым бархатом, и мы медленно тронулись дальше, выше. Мне сказали: там, выше, в горах, пасека. Мед – объедение. Овечий сыр. Круглый, лунный. Много спокойных, красивых лошадей. Розы, много роз, и красных и белых. И два пасечника: одного зовут Овидий, другого – Ишхан. Они сами пекут лаваши. Они будут кормить меня медом, наблюдать меня, мои ужимки и повадки, трогать, как диво.
Я думала, у меня вместо сердца давно уже – ветер, а тут вдруг оно сжалось малым розовым бутоном. Время пошло вспять. Ульев на пасеке было без меры. Я не могла сосчитать. Может, сто. Может, двести. Высокий худой старик в густосетчатом наморднике от пчел ринулся ко мне, разрезая хрустальный воздух руками и головой. Схватил меня за руки. Потащил. "Идемте, идемте скорей!.. Я вас угощу самым лучшим медом, майским. И самым лучшим сыром сулугуни. Я видел вас в фильме. Вы в жизни… здесь!.. у меня!.. Я с ума сойду, я с ума сойду", – кричал он весело, и я слышала, как хрипло, от восторга, сбивается его сильное дыхание. Он завел меня то ли в палатку, то ли в шалаш, заставил сесть на старые ковры и на ветхие тряпки, дрожащими руками наливал мед – коричневый, золотой, белый, оранжевый – в глубокие щербатые миски и чашки, он заполнил медом всю утварь, которая только нашлась под рукой, он готов был вылить мед мне на голову! Я смеялась, зачерпывала древней деревянной ложкой то из одной посудины, то из другой. Овидий тащил белые пышные круги сулугуни, похожие на золотые, ледяные слитки. Отрезал щедрые куски охотничьим ножом. "Вы попробуйте только, госпожа!.." – "Какая я вам госпожа", – пробовала я отшутиться, отмахнуться. Не тут-то было. Непрочная сеть уже была растянута, и меня толкали вниз – с высоты. Овидий придвинул лицо. Серебряная, короткая и злая, ханская борода, вязь морщин на волчьем лбу. Властная сцепка старых челюстей – римская, имперская. Наконечники стрел – глаза: один серый, другой черный. Мамка во чреве забыла одинаково покрасить. Цепкие коричневые руки: их резали Солнце и ветер, кусали женщины и пчелы. Овидий наклонялся ниже. Усмешка вздернула углы легионерских губ. Он дохнул в меня медом. "Ну, тогда я твой господин", – бесповоротно сказал он одними твердыми губами и припал древней их, пустынной сухотою к мгновенно увлажнившейся безумной розе – моих.