РАДАМЕС
Ты думаешь, Сильвио, что я так всю жизнь и сидела сиднем на зимовье, укутанная в старые пахнущие мышами шали и кистеперые платки? На меня в толпе оглядывались. Я ходила в концерты, в оперу, на рауты, в Дома Кино, в великосветские салоны. Я могла ничего не жрать, не пить, высохнуть воблой, но у меня всегда были монеты, чтобы купить голубое пушистое боа для ледяных плеч и муфту из китайской выдры – для нежных рук. А сколько себя помню, вокруг всегда была зима. Всегда.
Радамеса я увидела в опере. Он стоял на сцене полуголый, весь увешанный поддельными золотыми украшениями, намазанный морилкой, и, широко разевая рот, пел так, что стены и кресла ходили ходуном. Ему хлопали бешено, кричали: "Великан! Великан!" Он глупо кланялся, одну руку к груди прижимал, другой – показывал публике большой палец, вроде как себя хвалил: "Во как спел!" Моя соседка, индюшка со сморщенной шеей в жемчугах, покатывалась со смеху. "Ах, душечка, тот осел, наверное, из деревни!.. Ах, нынче артист неотесанный пошел!.. Какая же дубина!.. Но какой голос!.. Голос!.." Я ошпарила старуху глазами, встала – ты меня, Сильвио, знаешь, за мной не заржавеет, – стуча каблуками, как старый капрал, прошла через весь зал – опера была в разгаре, – взобралась на сцену, цепляясь когтями и зубами, как зверек, за доски, близко подошла к черному великану в золотых блямбах, с серьгами в эфиопских ушах, и на виду у честного народа крепко обняла его. Опера шла себе и шла, катилась, ошалевший дирижер и не думал останавливаться, великан распялил рот и на высоких нотах заорал: "Любовь моя!.. Судьба-а-а моя-а-а-а!.." – из зала поднялся зык, гвалт и рокот, полетели птицы свистков, а я чувствовала под своим животом толстый, в жирном гриме, живот актера, под щекой – его широкую волосатую грудь, и великая радость схватила меня лапами, и я поняла, что сделала все как надо. Тем более нам аплодировали. И музыка не останавливалась. И синие белки Радамеса горели на смуглом преисподнем лице.
Ну и рожа была у него, ну и рожа! Шире тарелки, кирпича тверже. Иногда мне казалось – лик его из камня. И должен установлен быть на перекрестье дорог. Он родился в лесу, в телеге, в пути, а мать его умерла в родах. Его выкармливали кобыльим молоком. Первые песни он голосил в тайге, и его дремучий клич прорезал заросли лимонника, тряс лапы лиственниц. Он кочевал по свету, пел в Харбине, в Шанхае. Один заполошный импресарио из Америки услышал, как он поет Отелло, написал ему письмо – с приглашением в "Метрополитен-Опера". "Я-то это письмо пустил на "козью ножку", – рычал Радамес. – Плевать я на них на всех хотел! Я – сам себе царь! Сам себе Бог!" – "Ты царь и мне", – пробовала я пошутить всерьез. Он сгребал меня в охапку, переворачивал кверху ногами, лез мне под юбки, под кружевные штаны, зарывался в оборки лицом и кричал: "Да я просто твой повар! А ты – моя курица! Ха-ха!"
Он раздавливал меня мощным телом. Он давил мне лицо широким лицом, расплющивал, рыча при этом диким таежным смехом. Он брал меня с собой на все репетиции, на все сдачи спектаклей, во все поездки, на все салютные цветные гастроли. Таскал за собой – под мышкой – на все оперы, неважно, кто пел: нашенские или заезжие. "Ты у меня не будешь работать, – гремел Радамес. – Женщина, курица, не должна работать никогда. Она должна есть, пить хорошо, пялить обновки и послушно ложиться под мужика, когда он того возжелает". Я хохотала, но ложилась послушно. Да, Сильвио! – при одной мысли о том, что он насадит дуру-курицу на вертел, все внутри меня становилось нежным, скользким и влажным, как в болоте, и я вся превращалась в сплошной рот, чтобы только целовать, глотать, всасывать. Он был стар? Не помню. Он был толст? Я погибала под его чугунной тяжестью. Его необъятное лицо заходилось в божественном хохоте, звенело медным первобытным гонгом. Я желала его поминутно, всечасно. Когда мы оказывались рядом, мы искали, как бы скорее закрыть за собой дверь или подобие двери. Где угодно. Все равно. За кулисами. В гостинице. На вокзале. В аэропорту. В купе. В каюте. Однажды он затащил меня на заправочной станции в закуток. Я никогда не забуду того безумия и боли. Он делал мне больно, как никто. За то, чтобы испытать боль от него, я бы жизнь отдала.
Усмехаешься? Или сжимаешь кулаки? Меня не волнуют твои чувства. Я слишком много перечувствовала, пока мы, Сильвио мой, были вместе. Помнишь, как я прижалась к тебе в постели – мы лежали одетые, во всей амуниции, ты в грязных джинсах, я в длинной осенней юбке, – и зашептала тебе на ухо: "Сильвио мой!..". "Не Сильвио и не твой", – был мне жесткий ответ. Я сжалась в комочек, в соленый снежок. Ты тоже умел делать мне больно. Но другим способом. Таким, который не вспоминают и не благословляют потом. Позже.
А Радамеса я благословляю, ибо он был моей радостью. Мы с ним летали на самолетах, катались на тройках. Пили дорогие коктейли в зимних ресторанах. Я не искала себе грошей на пропитание – у моей оперной звезды было громадное жалованье, и мы вели себя величественно, подобно настоящим царям. Я это знаю теперь, когда не надо стыдиться, протягивать руку, просяще заглядывать в равнодушные и злые глаза. Когда можно идти по жизни, смеясь. Брать что захочешь. Указывать пальцем: "Заверните вот это!" Давать – тем, у кого нет и никогда не будет. Разбрасывать щедрой рукой. Как царь – золотые монеты – из горсти – когда повозка пробирается с трудом сквозь воющую от восторга толпу на площади, в переулках, в тупиках, на откосах и съездах. Держи, народ! Если у нас есть – мы не жадные. Но чаще всего у нас нет, и потому мы обречены на смерть. На медленную смерть от Скупости. От злых судорог скряги.
У меня был Радамес, и я не хотела умирать. Я даже не осознавала, что он у меня знаменитый, что на него, разинув рот, оглядываются на улицах, подбегают к нему, задыхаясь, клянчат автограф. Он имел меня, это так. Он забавлялся мной и со мной. Но никогда я не чувствовала себя ни его носовым платочком, ни его ручной канарейкой, ни пирожным, что он засовывал меж зубов, смачно хрустя. Пожрать он любил, это да! Выпить. Закусить. Но не мной. Я не была икрой на хлебе или павлином на цепочке. Он все же держал меня за человека. За женщину. А это уже очень много в нашем забывшем изначальные предназначенья мире. Я была его женщиной. Он был моим мужчиной. Как это много, Сильвио!
Как этого мало.
Он не улетел на гастроли в северную страну, где торосы и фьорды, без меня. Его самолет не разбился о скалы. Его так тщательно скрываемая им жена не брызнула мне в лицо серной кислотой. Не резанула мне щеку опасной бритвой. Все было жесточе и проще. Он начал тучнеть. Хрипеть. Задыхаться. Страдать сердцем. Лежать в больницах – все горше, все чаще. Отказываться от спектаклей. Заводить учеников. Вместо бренди и любимых спиртных коктейлей – пить на ночь чай с малиной и медом.
Он начал стареть, Сильвио.
И я поняла, Сильвио, что старость – это не Рай и не Ад. Старость – это просто чай с малиной и теплый плэд к ногам. Старость – это когда ничего; никогда; ни с кем. Человек жив, но ушла сила, требуемая для того, чтобы сказать: "Люблю тебя". Даже не обнять! Выхрипнуть. Произнесть. Не поворачиваются ни душа, ни язык.
Я не носила Радамесу передачек в больницу – апельсины, печенюшки, прянички. Зачем? Ведь ему даже не было больно оттого, что я не иду.
Если бы я знала, что ему будет больно – я бы пришла.
Он выздоровел. Рана жизни затянулась.
Он и посейчас здоров. Стар. Бодр. Толст. Пузат. Широколиц. Узкоглаз. Вместо глаз – щелочки. Как он видит мир? Что чувствует? Поет ли он по утрам хоть для себя?
Помнит ли великий грохот зала, рев толпы, кучи цветов, визг поклонниц, стрекотанье съемочных камер? Крахмальные простынки в наших гостиницах? Клокотанье лавы своего чудовищно мощного голоса, грома, селя, под воздушными куполами разрываемых надвое ветром и громом хлипких декораций? Помнит ли, как большеглазая Клелия взбежала, шумя юбками, к нему, поющему, на дощатую сцену, пахнущую перцовым потом и опилками, и притиснула свое залитое слезами восторга лицо к его жирному родному животу? А наши стоны помнит? А тот закуток на бензинной заправке?
Если помнит – может быть, когда его, хрипящего в подушках, будут соборовать, он, вдыхая остатками легких душистое святое масло, натужно вымолвит последнее: "Кле…"
А я – я спела тебе о нем все. Больше ничего не спою.
УРИЭЛЬ
"Блин горелый!.. Да нет!.. Вот сюда, сюда надо руку. Так встаньте. Фу, черт!.. Вы можете застыть?.. Слишком подвижное лицо. Но мертвое лицо мне тоже не надо делать. Как на паспорте. Удавиться можно! Какая трудная натура. Тяжело. Да не тяните вы шею вверх, как гусь!.. Вы можете – две секунды… спокойно?!.."
Я сделалась известной, Сильвио, скажем прямо – знаменитой, знаменитее Радамеса, и при виде меня округлялись глаза и рты у прохожих, в магазинах мне, узнавая меня, накладывали с подобострастной улыбочкой немыслимую гору снеди, тряпок, безделок, бумажек и фантиков, всего, чем кичится никчемная человеческая жизнь. Режиссеры снимали меня в бестолковых радужных фильмах. И художники, да, художники писали мои портреты, и этот художничек тощенький, глазного зуба нету, дырка во рту, тоже туда же, взялся за мой портрет, – ну и написал.
Ну и написал!
Нищий, что ли, был совсем? Нечего есть было?
Я не то чтобы купалась в роскоши – студия моя была обставлена скромно, рояль в углу, компьютер на виду, ксероксы, факсы, – но зато по стенам висели мои портреты, много портретов, хороших и разных, и в неглиже, и в соломенных шляпах, и в концертных, до полу, платьях с блестками, и в серых отрепьях – как воспоминание или же как предчувствие, – и художникам я платила от души, зная, как они всегда любят пожрать и покурить… покурить. Погоди, я закурю. Отдохни немного. Не читай. Дай затянусь. Дай немного поплачу.
…и этому художничку, беззубому, я заплатила. Авансом. Он сперва отшатнулся. "Куда столько!.. Я ума лишусь, если ночью вдруг на эту кучу денег погляжу". Он зажал руками уши от моего ослепительного хохота. "Это задаток! Пишите, пишите!.. Раскладывайте ваши красочки!.." Он стал раскладывать красочки, кисточки и палитрочки, ухмыляясь в мою сторону, прямо на меня, беззубенькой своею мордочкой. Я осклабилась ответно и подумала: "Ну и пес".
Жутко худой, кожа и кости, под пиджаком у него была одна тельняшка, он не курил и не пил, в отличие от тебя, – в рот ничего не брал, как сектант, как будто обет дал, и ел, когда я угощала его, через силу, стесняясь, еле отщипывая, чуть откусывая. У него на щеках бушевал болезненный румянец, как у чахоточного. Я подозрительно посматривала. "Может, вам аспирина таблетку?.." Он хватался за щеки ладонями. "Да нет. Что вы. У меня это…" – и выдавливал, густо краснея шеей и грудью под тельняшкой: "…от вас". Я, как нарочно, искусно наряжалась. То декольте на высокую грудь натяну. То глухое, под горло, платье с бархоткой. Ну художник же! Должен сам выбрать, в чем писать. Пока холст грунтовал, натягивал на подрамник – и выбрал.
Живую меня.
Клюшка, костыль, оглобля, он жадно, дрожа, совал пальцы и губы в живую содрогающуюся натуру, и я, считая ребрами его ребра, вопила на весь свой богатый временный домище от счастья. На секунду застыв, выгнувшись под ним, я поняла, что не знаю даже, как его зовут! Я шепнула: скажи!.. – он лишь сильнее и жесточе впился в меня клешнястым телом. Я понимала, что он и душу в меня всадил – всю, по рукоять.
Долго ли, коротко ли, я вызнала, что его звать Уриэль, как Архангела Господня, а больше он ничего внятного не сказал. Только работал молча, тонко улыбаясь, заворачивая губу хитренько внутрь, чтобы не узрели его зубной изъян. Он черпал из меня краски пригоршнями, губами, месил их на холсте кулаками, размазывал пятками. Он заставлял меня сесть так, встать этак. Наклонял. Вертел. Пригибал властно. Выкручивал руки. Закидывал ноги. И при этом все – молча. Ни вздоха. Ни крика. И все – на "вы". Никакого "ты", никакого "моя". Вежливый. Смущенный, как мальчик на первом свидании. Было дело – принес мне ворох неприличных фотографий, заляпанных жиром и вином. "Откуда это у тебя, Уриэль?" Пожал плечами. "Ниоткуда. Я думал, вам это будет приятно". – "Приятно?.. Отчего?.. Я не люблю порно". Опять пожатие плеч. "Это не порно. Это общечеловеческое. Это наша жизнь. Это живое и нужно всем. Я думал, вам тоже нужно". Сгреб в карман, унес. Обернулся у двери: "Я их сделал сам".
Его не было со мной и этой ночью, и следующей, а на третью ночь я уже выла волчицей, готовая перецеловать – все до одной – эти грубые, глупые кустарные фотографии с грудями, животами, пупочками и срамными волосиками. Он напоминал мне звонаря, слепого беззубого звонаря с разрушенной колокольни, и он дергал за все мои веревки, тягал все мои гулкие медные языки. Мой колокол молчал без него, густо, яростно молчал. Стыл на морозе. Я кусала до крови язык. Я пласталась на пышной кровати. Я молчала. Молчала. Ждала.
И когда затрещала, распахиваясь, изукрашенная лепниной дверь моей богатой спальни и вошел он, влетел к неоконченному своему холсту, – я выкрутилась винтом навстречу его невидимым, за лопатками, Архангельским крыльям. И заорала: "Уриэль! Уриэль!"
"Тише; тише, не кричите, – бормотал он, нежно улыбаясь, хватая губами мои кулаки и ключицы, – я ведь все равно от вас уйду, дорогая, не сегодня, так завтра. Обязательно уйду. Вот напишу портрет и уйду. Вы сами знаете. Ну, не знаете, так вот же я вам говорю. Чтобы вы знали и были готовы. Чтобы вы не плакали".
Я вцепилась в этого парнишку, Сильвио, как пиявка. Я как сбесилась. Что это было? Прихоть богачки? Пересохшее горло привыкшей пить от пуза, пить огромными глотками? Портрет? Мы про него уже забыли. Он нарисовал целую колоду моих портретов, развесил их везде в доме, уносил с собой, куда-то. Куда? Где он жил? Этого я не знала. Я принимала его у себя, а он таился, светился в усмешке межзубной дырой. В эту черную дыру улетели, Сильвио, мои лучшие, сильные и смелые годы. Дыра распахивалась, колокол гремел, мы летели в пустоту, в мороз. В поздние слезы. "Я хочу от тебя ребенка!" – кричала я между тисками ласк, цепенея, стекленея от того, что никогда не будет. Ты думаешь, Сильвио, что я никогда этого никому не кричала?! Что я кричала это только тебе?! Ты ошибаешься. Кричала. А Уриэлю я кричала это громче всех.
А он безмолвствовал. Тонко улыбался. Отрицательно качал головою. Смешил, потешал меня вычитанными из любимых непотребных журнальчиков наивными и хитроумными ласками – то нальет в таз теплой воды и, смущаясь, брызгает на меня, голую, то обмажет мне мороженым соски и слизывает, как ребенок. Клянусь, Бог бы рассмеялся, подглядев за нами в форточку. Я разрешала Уриэлю все. То, чего даже тебе не позволяла. То, что, не позволяя тебе, я сама проделывала с тобой.
Проделывала и плакала.
Потому что понимала: если я с тобой сама делаю это, значит, я люблю тебя больше, чем ты меня.
И, значит, Уриэль любил меня больше, чем я его.
А тогде мне казалось – наоборот.
Любовь мучила и крутила меня! У меня не было мужа. У меня был Уриэль, таинственный любовник, бедный художник. Я устала от славы. Я утомилась от богатства. Я ошалела от встреч и разлук. При одной мысли о расставании мне становилось так дурно, что я должна была подержаться за что-нибудь, чтоб не упасть и не разбить нос. Поэтому Уриэль безостановочно напоминал мне о расставании. Он прожужжал мне уши заклинанием: простимся, простимся, простимся. Он цедил это сквозь зубы, бормотал в объятии, вышептывал вместо "спокойной ночи", вместо "доброе утро". Он вопил: "Простимся завтра!" – и назавтра прибегал с огромным букетом чудовищно красных тюльпанов, засыпал меня ими, кидал меня и цветы на елизаветинскую, с двойной периной, кровать, лез губами туда, куда даже жрецы египетские запрещали, и бормотал: "Вы красная, красная, как тюльпан, вот я целую тюльпан, вот я целую, простите, – простимся… завтра?!.." Я качалась колоколом, я расцветала цветком. Я устала качаться колоколом и расцветать цветком. Я хотела прочного и жесткого. Как кулак. Как зима. Как Луна над головой.
Зима. Луна. Вот они у меня есть, Сильвио. Вот они и есть у меня. И зимовье, и зима, и Луна. И я у меня тоже есть – я, мертво сидящая за голым столом, на пустом ящике из-под водки. У меня нет ни кровати с елизаветинскими кружевами, ни тонко нарезанных ананасов к завтраку, ни таинственных и нищих любовников. Я рада только себе и люблю только себя. Но и это, быть может, вранье. Если я тебе пишу о них обо всех – значит, я люблю их всех.
Люблю мертвой любовью.
Уже не любовью, а нелюбовью – люблю.
Я не буду утомлять тебя перечисленьем своих унижений перед Уриэлем – как я его молила, просила: "Останься", плакала ему в затхлую тельняшку, выцыганивала у него – напоследок – несбывшуюся попытку зачатья. Он отодвигал мои руки. Улыбка его изгибалась степным луком. Он на все мои крики твердил одно: "Дайте я напишу последний ваш портрет". И написал: я нагая лежу меж подушек, ноги мои раздвинуты, а там, про что хранили суровое молчание египетские жрецы, – ярко-алый тюльпан, страшный, большой, одинокий.