ВСЕ ОНИ – И СИЛЬВИО
Ах, Сильвио! Хрю-хрю! Ку-ку! Холодно на зимовье-то. Воспоминания – не дрова, не пшенная каша в горячем котелке. Ими не согреешься. Они для других целей придуманы. Если б я тебе, Сильвио, про всех рассказала, ты бы тут и умер тотчас от ужаса. Да, я великая любовница, Сильвио! Но я ведь не лупанарка, нет! Не презренная блядь! Я их всех любила. Ну, что же ты не вопишь в исступлении: "А меня?!.. А меня, значит, не любила, а только притворялась, потаскуха?!.." Вопи! Вопи так! Истинно так! Это же мужской вопль. А ты же мужчина. Ты должен завопить именно так. Бледнея, дрожа от вселенской обиды: а я?! а меня?! а мне?!.. Нет?.. Не хочешь вопить?.. Ах ты мой умница. Ты, значит, победил свое, мужское. Ты у нас кто же, а? Ангел?! Эльф?! Живешь в эмпирее, жилище блаженных?!
Все они, Сильвио – все они! – и старый Луиджи, и Бертрам, и Уголино, все были мной любимы; и наездник Микеле с головой золотой, как подсолнух, драчун и пловец и чудесный гитарист, все пел мне песни под гитару о прекрасных гусарах и белых конях, и Сандро, худущий бомж, живший под Катехинским мостом, от непогоды приходивший прятаться на мои концерты и целовавший край моего роскошного платья за кулисами, а я потом, дома, когда он был голый и показывал мне все свои мослы, поила его горячим, дымящимся, как кровь, глинтвейном, – и придурочный композитор Нико, кропавший для меня песни и сонаты, набивавший ими мои вышитые бисером наволочки, и милый молчаливый посол Квартер, хотевший увезти меня с собою то ли на Гавайи, то ли на Мальдивы, то ли еще куда к черту на рога, а я все брыкалась и упиралась: к чему?.. – уехала бы с ним, и все, забыла бы родину, не встретилась бы с тобой!.. – и чернявый горбоносый Гарден, плакавший у моей двери, лежавший на пороге, как древняя собака, и густобородый, широкий в плечах Генрих Восьмой, убивший двух своих красивых жен и не смогший убить меня, вовсе не жену, – а убить меня он хотел, уже и топор приготовил, и полотенце, и ванну чисто вымыл, чтоб кровь на белом была лучше видна, а я пришла – и он меня увидел, бросил топор прочь и заплакал, от радости заплакал, что я – есть на земле; и смешливый мальчик Халли, повторявший слова Христа, учивший меня есть хлеб и пить вино, учивший меня любить и жить, – он был вдвое, а может, и втрое младше меня, я купала его в медном тазу, как купала бы сына, и белые волосы его солнечными лучами торчали в разные стороны, но нет, Сильвио, не научил он меня ни любить, ни жить; и лысый скульптор Юлий с тяжелой челюстью пророка, желавший меня как никого на свете и убивший себя из-за меня, не оставив ни предсмертной записки, ничего, кроме кома белой глины на столе, так и не ставшей живою мною; и попутчик в долгом дальнем поезде, беспалый машинист – он паровозы водил, ему в крушенье оторвало пальцы, а у меня от памяти напрочь оторвало его бедное бесследное имя: он втыкал беспалую руку в меня, как в сугроб, как в пирог, хватал мое несчастное тело, как блокадник хватает хлеб, как приговоренный хватает ртом воздух помилования; и все они, все они, все они, Сильвио, были безумно, до конца, до скончания века сего и моей малой жизни в нем, в моем веке, любимом мною, возлюблены многажды и высоко, распяты на дне сердца моего и вознесены – далеко, в свободные, широкие, холодные небеса. И ты был возлюбленней всех, и тебе я молилась неистовей всего, и тебя я любила не многажды, а единожды – единый в жизни моей был ты, а их было много; один ты и остался надо мною, выше и превыше всех, царящий, парящий надо всеми, – успокойся, ты всех победил.
Что я написала тебе? Свиток, список древних имен? Говорила ли я с тобой, или это мне только казалось? Зимовье сурово, располагает к бреду. Толкаю руки в вытертый мех, закутываю ноги мешком из-под муки. И щиколотки мои становятся белыми, белесыми; призрачными становятся они, как если бы шли ступни мои по облакам. Да, Сильвио, и по облакам я пойду, настанет час. Я вернусь к себе домой, туда, за облака. Там узнают меня. Поймут. Вот когда станет еще холоднее и дров совсем не останется, и крупы тоже, и собака умрет, немного и пусто повыв, подергав сухими лапами, – тогда и я буду собираться в дорогу, складывать немудрящие пожитки свои. Что останется после меня, Сильвио? Я останусь, я одна. После меня останусь я – в сердцах тех, кого любила; в этих корявых буквах своих, тебе адресованных, хоть ты их никогда не прочтешь, – сверчки, жуки на зимовье, таежные твари все дотла источат, съедят, искрошат в мелкую пыль.
Прости! Я мертва. Я была живая много лет. И я буду жива там, на небесах. А теперь все мертво. Пустота. Тишина. Нет брода в жизнь. Я думала, что брод есть – твое далекое лицо, целованное мною. И лицо твое заволакивает туманом, морозным узором. До свиданья. Я знаю, что ты меня не покинешь. Мы притворились, что расстались. Чтоб не сглазить. Чтобы там, в запределье, быстрей узнать друг друга: по страшной гримасе последней любви, по жуткой контрактуре разлуки последней, исказившей наши нежные, веселые лица.
Я буду Ангелом, ты тоже, наша судьба не уйдет от нас, и мы от нее тоже не уйдем, как бы ни убегали, как бы ни неслись на всех парах. Мороз усиливается. Дыхание мое, излетающее изо рта, становится скульптурой пара. Это скульптура души. Вот она, душа человечья: маленькая, жалкая, белая, холодная, – светящийся комочек в черноте пустой избы.
Прости меня, родной, за моих любимых.
Ты был и есть любимее всех.
Но перед тем, как я уйду туда, за облака, прошу тебя об одном: полюби их, пожалуйста, полюби их так, как я любила их на земле, пойми, как они любили меня, прости их, пожалей, согрей, накорми. Накорми собою и любовью своею их голодные, странствующие души.
А мне пора собаку кормить. Вот она воет, морду подняв. Есть просит. Пойду. Боюсь, что в кухоньке еще осталось на дне котла немного поеденного мышами пшена.
Будь здоров и люби меня.
Не забывай меня.
Всегда твоя Клелия.
Всегда твоя.
Всегда.
В……………………………………………………………………………………..
Доколе не прииду
Северная ледяная река плоско, покойно и печально несла свои воды, как на подносе несут кутью. Отражения лодок в тихую погоду напоминали серые грозные цветы. Иван жил здесь давно, сколько помнил себя. Помнил себя он не с детства. Там был провал в памяти, пустота, прогал небесный. А так все вроде бы шло путем. Выцветали до света облачного испода жемчужно-карие доски избы. Ловилась рыба – хорошая, белая, жирная рыба; часто Иван извлекал из водной глуби осетров и радовался удаче. Иной раз охотился, и тоже удачно. Глаз у него был меткий, хоть годов ему стукнуло немало. Люди в поселке его побаивались. Ни с кем особо он не балакал.
Зимним утром в полынье тонул ребенок. Он барахтался, визжал, хватался за лед жизни, потом ушел под воду, и жители поселка, сбежавшиеся к реке, с ужасом глядели, как из черной воды плывут, лопаясь, пузыри последнего детского дыхания. Люди смотрели на безвременную смерть с косогора. Они опоздали помочь. Иван бежал по снежному косогору вниз, на ходу скидывая полушубок, треух, сапоги. Нырнул в полынью, и река приняла его покорно, как тюленя или водяного. Горы времени спустя он выплыл с мертвым мальчиком в объятиях. Вытащил его на снег. Встал. Протянул над тельцем вытянутые руки и властно сказал: "Встань, во имя Господа нашего". Люди увидели, как натужно перекосилось его лицо. Потом никто не мог вспомнить, как сделалось так, что бледно-синий, уже поцелованный смертью мальчик, в мокром леденеющем тулупчике, разомкнул глазенки, вскочил и заревел пуще прежнего, поднял визг и крик до неба. Иван развернулся и пошагал, в жестяной ото льда рубахе, босой, с мокрой бородой, домой, в избу, по следу шины грузовика, возившего в поселковый магазин крупу, сахар и иную тюремную снедь. Бабы и мужики молча двигались за ним, как волхвы, неся одежду к его калитке.
Девка поселилась в его избе. Ей присоветовали. Нашептали: "Хороший, спокойный хозяин, справный работник, и без жены, а ты, заезжая, учителка, можа, и мужа себе в ем отыщешь. Не робей".
Девку звали мятежным именем Долорес, в честь вождихи далекой мертвой революции. Поселковые бабы, не кумекая в мировой истории, кликали ее просто: Даша. У Даши вдоль щек висели ярко-рыжие косы, ее краса и гордость, красные канаты толщиной в человечью руку. Глаза горели по-волчьи, как из чащобы. Широкие скулы всходили опарой. Девка была что надо. Детей она не умела учить совершенно. Она читала им вслух сказки Андерсена и сказы Бажова. Дети зевали, но слушали.
Завершив унылые сказочные уроки, Даша возвращалась в избу Ивана, делая вид, что помогает ему по хозяйству, на деле мешая: приносила воду и опрокидывала ведра, драила нехитрую посуду мукой вместо соды, кипятила молоко, а оно то убегало, то пригорало. Даша ахала и вскрикивала: "Ох я неловкая!.. Вы простите меня, дядя Иван!.." Он рождал сумрачную складку меж бровей. "Руки у тебя крюки, – возвещал он, – а сама ты славная. И за что имя тебе такое мамка с тятькой дали?!"
Долорес была деревенская. Как она выучилась в городе на учительшу, она и сама не поняла. Беда с ней была. Руки у нее были вправду не тем концом вставлены. От хозяйства она отвыкла за время учебы в странном городе с черными гранитными домами и милицейскими громкими свистками; разотдыхалась, обленилась. Из ручонок у нее все валилось, все под ней горело и трещало. Иван терпел ее, щурясь на ее рыжие косы.
"Ах, я все же деревенская, дядя Иван, – крикнула она ему однажды, – пойду-ка на реку, наловлю вам рыбы!.. А то все вы да вы ходите, сидите там часами. Потроха выстудите. Льды еще не сошли". – "А ты не выстудишь?" – беззлобно огрызнулся Иван. "А я – нет. Я молодая и железная. Железнее лома. Я же пешня, дядя Иван. Мной можно лед рубить, налимы сами приплывут. Что вы на меня так смотрите?!.." Иван сладил ей снасти, вручил садок, и Долорес побрела на рыбалку, а мерцали в зените звезды исхода зимы.
Снег горел на закатах розовыми рыбьими плавниками. От красоты мира спирало дыханье. Даша надергала разноперой рыбы полный садок и, румяная, радостная и гордая, приволокла в Иванову избу. Когда они вместе высыпали рыбу в ведро, голые руки их соприкоснулись, холодно вздрогнули и заиграли, как рыбы.
Рыбы завихрились вокруг них звездами, метельной гуделкой; рыбы били их хвостами в грудь, в горячие животы, меж ключиц, под ребра. Сияли и сверкали. Слепили глаза жестким, невыносимым блеском чешуи. Слепые, они нащупали мокрыми руками лица и плечи друг друга. "Мы большие рыбы?.." – спросила рыжая девка, горя и вздрагивая всем телом. "Мы большие небесные рыбы", – был ей ответ, и Иван навек запомнил, как вплыли в его бьющиеся губы жаркие, серебряные и скользкие рыбы, как задергались, вспыхнули, засквозили, канули, втекли в глубины Внутреннего Моря. И никто не наколол их ни на вилы, ни на острогу.
Даша отбежала от Ивана, забилась в угол, за сундук. "Теперь вы меня выгоните, дядя Иван". Ее щеки, ее ладони и ступни горели как в огне. "Эка! Загнула. Куда я тебя прогоню. И за что. За что", – говорил он, горя, дрожа и вытирая со лба пот жилистой рукою. "Это вышло так просто, ну и больше не будет. А как хорошо было. Это ведь не грех, девка, это Господь так устроил, это Господу угодно. Прости меня!"
Молчание билось и уплывало. Молчание висело, грузно провисало гирькой ходиков до половицы. Зимняя, снежная тишина.
Ворочанье с боку на бок ночью. Кровати в разных каморах. Рыбы, налимы, сомы, плотва, густера, и те любятся. Где, далеко – большая жизнь? Вот она, великая жизнь. Зимние леса, пьяная от счастья река подо льдом, хрустким и смертным. На снегу огнем горят рыжие косы. Дарья! Дарья! Долорес! Тихая девочка, горе-рыбачка! Беги прочь от Ивана. Зачем тебе лесной человек, угрюмый лешак, его глаза-костры, его руки-грабли?!
А зачем живому – живое?!
Для любви?!
Любовь; зачатие; роды; крестины; соборование; похороны. А венчание где же? Да, таинство. Да, пребудет всегда. С каждым сотворится. Так уж и с каждым?! Здорово живете, граждане, если каждый из вас… А рыб бьют багром по головам – из-за нее?! А оленей бьют по лбам дубинками, чтобы забить скорей поголовье, – из-за нее?! А моржей… в полыньях… бивни отрежут, отломают, выдерут, а шкуру даже не снимут, так гордого зверя на берегу бросят, в крови и гниении, – тоже из-за нее?!..
Из-за любви.
К кому… к чему…
Ночь брызгала чешуей звезд, порскала искрами, скрипами, хрустами, пугала тенями. Прихватил мороз, выбелил алмазным крошевом инея крыльцо и ставни. Долорес кралась по одной скрипучей половице, огненные волосья ее рассыпались по голой спине. Она была голая, без ночной рубахи, и тело сметанно, сливочно светилось в грязной черноте избяной душной тьмы. Вот дверь каморы Ивана. Вот дверная ручка, в виде головы льва, под потной ладонью. Вот он сам – спит, поди. Нет, нет. Глаза широко открыты. Но ведь можно спать и с открытыми глазами. Так спят лошади. Кони, кобылы. О, конь. Иван. Конь Божий. Пропахай меня. Вспаши меня. Старый конь, старая борозда. Горячее, резко пахнущее древними соками любви тело. Душа, Иван. Есть ли у тебя душа. Девке тело потребно. Но в тот дикий миг, когда она станет женщиной, ей немедленно станет нужна твоя душа. И ее она захочет нацепить себе на шею крестиком нательным.
Даша наклонилась, мягкие груди ее, два толстолобых налима, коснулись лица Ивана. Он застонал и лицо отвернул. Женские пальцы впились в костистые мужские плечищи. Мужские губы поцеловали, затем зубы укусили опаловую плоть девичьей руки. Девкино тело легло на вытянутое стрелой тело мужика, и два тела, превращаясь в одно, о двух спинах, начали бороться и отвергать, молить и одолевать друг друга: начали неумело, по-детски, коряво и страшно делать любовь, ту любовь, которую так радостно заповедал Бог, а на поверку она оказалась черным тестом, рыбьей чешуей, соскобленной в судорогах и криках, в извиваниях и изламываниях, острым, как бритва, рыбацким ножом.
Все звучало и лепилось молча. Они слепились – и разорвались; слюбились – и разрубились в ненависти. Снова вошли друг в друга, как две рыбы, друг друга пожирающие в обжигающе-ледяной бездне белого зимнего океана, и друг их был Левиафан. Она была Кит, а он был Иона; и она пожирала его, вбирала его, и так было три дня и три ночи, и долго и мучительно он жил в ней, в Рыбе, в Китихе, в ее Чреве, чтобы набраться там духа и любви и выйти наружу обновленным, преображенным.
Они побеждали друг друга, ломая друг другу ноги и руки сильными, крепкими, как рыбацкие сети, объятиями, и он безжалостно протыкал ее разверстое, кровавое Святое своим кровавым Грехом, и она любила этот грех, и кричала от боли и жалости к себе, прободенной, и думала, становясь женщиной, корчась на сырой посконной постели в крови, что вот оно, каково это, стать женщиной, это похоже на Распятие, нет, это пострашней Распятия будет, ибо это совершается со всеми девками, а Распятие было одно, и, значит, Господь тоже принял и женское страдание, не только мужскую муку казни, войны и пытки, чтобы узнать все и вобрать все и искупить вся и всех – одним Собой. А кого искупит она болью, кровью, криком?! Младенца будущего?! Вот пораженье, и она плачет. Она проиграла бой. Она лежит ничком, вмятая в соленый, меченный кровью комок давно не стиранной простыни, и ее спину обжигают поцелуи.
Так, жизнь ее кончена. Глупое тело испещрено морщинами. Они – рыболовная сеть. Она – рыба. Ее поймали, сейчас съедят. Зачем жить? Этот длинный, худой и жесткий человек родил ее, искупав в теплой крови, как в красном молоке, прожил с ней жизнь в любви и теперь наблюдает, глазом кося, ее уход. Такая маленькая жизнь, вдохнул – а уж выдохнуть надо. И не перехитрить. Не задержать дыхание. Жизнь утекает из белого тела, как кровь, и нету жгута, перехватить выше кровотока. Пусть бежит. Все совершилось. Сейчас он перевернет мертвое ее рыбье тельце на спину и прочтет отходную молитву.
– Прощай… прощай, – вырыдала она и забилась, задергалась.
– Экая дура, – бормотал мужик, не переставая целовать дрожащую влажную девкину спину, – куда прощай?.. Зачем прощай?.. Что брешешь?.. мы еще долго жить будем, и ты у меня на кухне – хозяйкой… дура страшная… пусть твои горшки из рук валятся, бьются… мне наплевать… Я стар тебе, вот беда…
– Ты?!.. Ты стар мне?!.. – завопила, привскочив, и к зареванным щекам его счастливое лицо свое прижала. – Ты?!.. Да моложе и сильнее тебя в свете нет!.. Да я от тебя теперь… никогда…
И захохотали оба громко, громко! Заиграли, запрыгали на ложе! Упивались, услаждались друг другом, мокрыми ресницами, сладким потом грудей, пупков и локтевых извивов! Радовались: ах, тело, тело, милое тело, какое же ты Солнце, какая же ты – душа! Душа – любой пальчик, любая заморщинка-складочка, грудной всплеск, горные кости хребта; душа – восторг и прижиманье плоти, судорога плеч, огненные печатки лядвей и пяток. И все это в подарок, и все это даром, и все это – заклятьем: жизнью после смерти, упорством жить и жить снова и снова. Снова и снова жить! Дать обет умереть – и жить опять! И, снова образовав горячее кольцо крутящейся и стонущей плоти, узреть в центре объятия сверкающий, подъятый золотой язык огненного Духа, – и, увидев сей огонь, почуять, не узнав, двунадесять языков земли, тьму тем наречий любви – без единого крика, без единого стона.
– Я видел однажды диво, – шепчет он ей в самое ухо, – пошел ночью к реке на косогор, лето холодное, темное небо… ясно, в Стожарах все до звездочки вижу… и вот они, в небе: один в белых одеяниях, другой в розовых, третий…
– Ой, не надо, – зажимает она ему испуганно рот рукой, ладошкой, – ой, я боюсь!.. Поцелуй меня лучше…
И выгибается вся к нему, и по крутому мосту ее тела идет тусклый ночной серебряный свет из окна.
– Хорошо, не буду… – соглашается он покорно и тонет жарким лицом в ее лице, а через минуту опять заводит, ему жаждется высказать, ему не терпится выдать ей, сужденной, тайну:
– А ты знаешь, я помню… мы беседовали прямо на развалинах… Град был весь разрушен, камни дымились, я видел молнии, они ударяли в меня… Он шел ко мне босой… Голос помню – тихий, внятный… Он обнимал меня, вот так же близко, как ты сейчас…
– Кто?! – Она кричала, едва не визжала от страха и радости, закрывала ему рот своим ртом. – Боюсь!.. Боюсь!.. Не хочу!.. Замолчи!.. Я с тобой, я с тобой, – бормотала она внутри поцелуев человечье, исконное, – и, совсем уже тихо, шелестом души:
– Я люблю тебя…
И так, в ночном леденистом воздухе, висело и плыло: "Я люблю тебя… Люблю тебя…" – качалось, сияло, перекатывалось, шумело порогом, откатывалось назад чужою водой, далеко, за пески.
И наутро поздно разлепила почернелые, соленые веки, встала хозяйкой Долорес, ухватила пятерней рыжину позапутанных кос, огляделась – Ивана не видно было. Она испуганно закатала бельецо в комок, на стирку, покраснела гуще малины. Накинув на себя родимые тряпки, приладив изляпанный фартук, она направилась на кухню – постряпать, сварганить вкусное из невкусных суровых круп и картох. Вот и горшки уже парили и источали прорву запахов, вот уж и остывали под щитами крышек, а Ивана все не было. Солнце белым гвоздем вбилось в стиральную синеву зенита. Ивана не было. "Рыбачить пошел", – предположила Даша и села за стол, уперев подбородок в кулак. Медь кос горела в лучах.
Когда Солнце, став цвета Дашиных тугих кос, клонилось к закату, она не на шутку затревожилась. Она женой тосковала по нем, по муже, стершем себя с горизонта дня, словно плохую надпись. Где он? Ловит, охотится, – умирает?.. Жена, сохни, изводись по муже, никто тебе не поможет. Если он тебя любит – придет, приползет отовсюду, раненый, убитый, оставляя на снегу и льду длинный кровавый след. Мертвый притащится. Не плачь!