Поклонение Луне (сборник) - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 29 стр.


Она плакала долго, долго. Небо вызвездило. Даша оделась потеплее и пошла на берег реки. Деревня спала. Кое-где, по дворам, взлаивали собаки. Даша щурилась, глядела вдаль. Слезы ее не успевали скатываться – замерзали сразу. Она сковыривала льдинки со щек ногтем. Хватала колкий воздух ртом, как рыба. Ее вытащили на смертный берег из родной воды. Ее пронзили гарпуном и положили белым брюхом на снег – умирать. И никто не пожалел, по голове веслом не пристукнул, чтоб не мучилась, чтоб повалила изо рта на чистую белизну рыбья кровь.

– Где ты… где ты, – выла Даша, ужасаясь своему волчиному вою, захлебывалась, втыкала кулачок в зубы. – Где ты, Иван. Зачем ты, у-у-у!.. Зачем ты так…

Она, спотыкаясь, брела по гребню косогора, вязла в чисто-розовом снегу, теряла варежки, платок со лба.

Звезды, звезды! Зачем в мире любовь и жизнь! А затем, что все Бог сотворил. А зачем Он сотворил нас человеками, а не тварью бессловесной!.. А затем, что по Своему подобию нас захотел слепить, ведь у Него детей не было, а Он очень деток хотел, ну вот мы и получились, да только не в Отца… не в Отца… а в проезжего… молодца…

– У-у-у-у!.. У-у-у-у!..

Речная излука тянулась далеко и плоско под звездами. Тихо было. Даша стала в сугробе, размазав по лицу слезы, лед и кровь с прокушенной губы. Через линзы слез она углядела, – далеко, далеко, еле ухватит глаз, человек шел по снежному ночному берегу. Она быстро протерла слипшиеся на морозе ресницы и вгляделась острее. Ей показалось, что это Иван и в тулупе. Еще, еще сощуриться. Неважные вы лампы, звезды!

Нет. Не Иван. В чем-то белом, длинном, летящем по ветру шел сумасшедший и босой. Босой?.. А может, в сапогах?.. Летят, летят волосы… борода по ветру… Стекла слез, приблизьте его еще, дайте впиться глазами в него напоследок… Иван! Иван! Трава мерзлая, ночная! Пята ледяная!.. Сухой рукой меня крести. Никто не верит больше в Бога так, как в Него верил ты. Он любил тебя. А мы забыли и тебя, и Его. Ох мы дряни. Мы будем каяться еще, и много раз. Эх, раз, еще раз. Но зачем тебе, на кой ляд сдалась рыжекосая девочка, которой теперь вся земная любовь – один седой волос с твоего векового лба?!

Она следила за идущим вдали до тех пор, пока зима не поглотила живое, шевелящееся, белое.

Побрела домой. Падала. Ползла по снегу. Цепляла голыми крючьями красных пальцев наст косогора. Плакала. Хотела умереть. Не умерла – доползла. Дотянулась. Дверь в избу открыла бревешком застывшего тела. Шлеп-шлеп на кухню, разжечь огонь, скорей руки к теплу, обмороженные, исчерканные кровью и солью щеки. А на усыпанном густо, серебряно высохшей рыбьей чешуею столе, на деревянных плахах – книга раскрыта.

Наклони голову, девица, чистая голубица. И так, наклони нежную, бедную голову свою и читай, можешь вслух, можешь сквозь рыданья, как уж сможешь. Следи вязь древних букв. Ведь это тебе твоя любовь еще оставила на земле: слово, чтобы ты продолжала его ждать, ждать хоть всю жизнь, хоть сто, тысячу жизней, чтобы продолжала звать и любить.

И вот, Долорес склонилась над пахнущей мышами и маслом старой книгой, и губы ее зашевелились, и старательно произносила она вслух слова, произносимые много раз, за долгие века, вереницей людей, чужих, родных, незнакомых, кости коих уже истлели в широкой земле:

– Хочу, чтоб он пребыл, доколе Я не прииду. Хочу, чтоб он пребыл, доколе Я не прииду. Хочу, чтоб он пребыл…

И, повторив сии слова много раз, она постирала простынку в корыте, развесила сушиться на рыболовной леске, перекрестилась на черную древнюю иконку Ивана, на Божию Матерь Хахульскую, и легла спать, одетая, от слез слепая, прямо на жесткий матрац.

И глубокой ночью пришли Илья и Моисей к ее изголовью, один в розовых одеждах, другой в небесно-синих, и утешали ее.

Хендрикье Стоффельс

Мужу моему, художнику Владимиру Фуфачеву; отцу моему, художнику Николаю Крюкову.

– Вы спрашиваете, досточтимые господа судьи, как я жила с ним?.. Лучше не придумать, как жила. Как познакомились мы, я уж не припомню. Помню только, я купалась в ручье, рубашку задрала, в воду вхожу, а тут девчонка бежит, соседка Мемлингсов, кричит: Хендрикье, беги скорей, тебе место служанки предлагают, тут дядя Харменс пришел, в доме ван Рейнов хозяйка преставилась, Царство ей Небесное, а хозяйничать некому! А я на всю округу слыла поварихой – лучше всех сладкий кухен стряпала, да и чистить-драить мастачка была. Узелок собрала да и явилась. Позвонила в колокольчик, медный да кургузый, звяк-звяк, звук такой, будто конь по льду идет, – и мне навстречу выбредает, мрачный, весь в черном – он траур по жене носил потом еще долго, не снимал, я уж и рубах свежайших, белоснежных наглажу, и камзол парчовый начищу – нет, опять все черное пялит!.. – выходит, значит, и стоит передо мною, и брови искривлены, и губы плотно сжаты, в ниточку. Я представилась, мол, такая-то я, служить прибыла, возьмите. В комнаты вхожу. Вижу: медная доска, и на ней иголкой нацарапано из Евангелия – Благовещение ангелов пастухам. Там ветер, и свет, и руки пастухи прижимают к груди. И я заплакала, глядючи на эту исцарапанную медную доску. И в ребрах у меня что-то перевернулось, тяжело и больно, и вспыхнуло.

Стала я служить у него. Титуса на руках таскаю, он кроха, вопит недуром, ревет, не слушается. Он меня с ним, орущим, рисует. Когда он жертвоприношение Авраама писал, я ночью подходила к картине и глядела, как в ночной темноте ярко блестит нож, коим Авраам хотел зарезать своего сына Исаака, и трогала этот нарисованный нож пальцем. Потрогаю и смажу краску, и перекрещусь. Ужас и счастье меня охватывали всю – от пяток до затылка. А он наутро встанет в постели, к мольберту кинется: эх ты, Господи, смазюкано опять! Святой угодник Бавон, что это с холстом! Напасть! А я скрючусь, как мышь, в углу кухни со своими кастрюлями, и молчу. А по щекам слезы льются, льются сами, счастливые. И палец, весь в краске, нюхаю.

А те холсты, где уж масло подсохло, где жена его покойная была изображена в виде Флоры, в виде Афродиты, я каждый день протирала сухою тряпкой, разговаривала с ними и крестила на ночь, так же как и Титуса. Его покойная супруга была очень счастливой – во-первых, она происходила из богатого фрисландского рода, а во-вторых, она стала его женой. Я складывала руки лодочкой и молилась за ее душу перед брюхатой Флорой, перед увядшей Афродитой с седыми прядями и отвислой грудью. И старая Флора и старая Афродита улыбались мне и любили меня, и я знала, что они радуются, что я тут есть, рядом с ним: кручусь, вожусь, кашу варю.

Господи, вот радость моя была!.. – он начал меня примечать. То, бывало, сидит угрюмо перед холстом: то начать не может картину, то закончить, то вдруг схватит мастихин и зло, едко так краску соскоблит – и целый мир умрет под ножом, не возникнет больше. Я войду, горшок с горячим мясом перед ним поставлю, нарочно поближе, на рабочий табурет, чтобы он запах зачуял и поел хоть немного. А он лишь усом поведет, ноздрями воздух втянет – да и вдруг цап кисть, и присосется к полотну, как пиявка, а табурет с кушаньем ногой сердито отодвинет, чтоб не мешал. Я покорно возьму горшок и на кухню снова отнесу. Остынет – разогрею сто, двести раз. Лишь бы он подкрепился. А тут он колючим зраком в мою сторону ведет. Косится. Улыбается. Говорит мне: "Хендрикье, спасибо". Говорит мне: "Милая…"

Писал он тогда "Свадьбу Самсона", большой холст! Я боялась его. Мне казалось: все, кого он нарисовал здесь, – умрут. Все обречены. Я бы сама сшила такие блекло-синие, золотисто-алые одеяния, какие тут он намалевал: я ведь и портнихой расчудесной была – мне заказы все важные дамы с Брееде-страат давали! Подхожу к картине – и тону в кромешной тьме, а из тьмы на меня глядят Самсон и Далила – он необузданный, как жеребец, она бесстрастная и ледяная, как зимняя ночь на Зейдер-Зее, как смерть. Это ведь она его погубит, Далила. Я в Библии эти страницы все слезами облила. Он кисточкой-то в жемчуга на шее Далилы тырк, тырк. И вдруг улыбку ей такую черенком кисти пишет – точь-в-точь, как у жены его покойной. И я поняла, как он тоскует! Как зверь! Как ребенок одинокий, забитый розгами в вонючем приюте! И я подошла к нему ближе, схватила его руками за голову, обняла крепче и голову его к своему животу прижала, прямо к фартуку, заляпанному жиром да рассолом, и ощутила всей горячей, вспыхнувшей враз кожей под фартуком, что он все лицо свое в живот мой бедный вдавил и крепко поцеловал меня, горячую, через все кухонные ткани и перевязи – губами, зубами.

Я, конечно, убежала тогда в смятении. Так много смертей он пережил! Краски его холстов неукротимо жгли меня изнутри. Я была служанкой господина ван Рейна, и я не имела права делить с ним брачное ложе. Я должна была быть довольна, что мне давали за работу несколько флоринов, еду и угол для спанья. Другим девушкам приходилось гораздо хуже, а многие в Амстердаме бросались с моста в каналы от отчаяния и нищеты. Я же была хозяйкой, я умела и хотела работать. Но я хорошо понимала, рядом с кем я работаю, кому так усердно служу. И каждую ночь, засыпая на топчане, укрытом мешковиной, я молилась, чтобы больше ни одна смерть не постигла хозяина, чтоб он был весел и здоров, чтоб краски лились Божиим сиянием, золотым медом на грубые холсты из-под его жилистых пальцев, чтоб его картины и гравюры покупали радостные богатые люди в бархатных шляпах со страусиными перьями; чтобы я любила его.

Да, досточтимые господа судьи, я любила его и знала, что люблю его, не зная, что такое любовь! Я знала твердо – Бог есть любовь. Когда я молилась Богу, я себя понимала, и каждое слово Божье было мне понятно. Но когда, еще не остыв от Христовой молитвы, я молилась на его картины, я понимала, что он для меня тоже Бог, если я гляжу на Божественные картины и им молюсь, а если Бог есть любовь, значит, он, кому тоже молюсь, есть для меня тоже любовь! Все это очень складно выходило. Но я, господа судьи, не знала, что же такое любовь. А сейчас вы меня судите за мою любовь, и сейчас я слишком хорошо знаю, что это такое, и защищаю ее.

Послушайте меня немного! Не выводите из зала! Пить только дайте, а то в глотке пересохло. Он все гравировал то Смерть Марии, то Смерть Иезавели, а Распятий сколько награвировал в то лето – я уж и не считала. И маслом по холсту много писал; и кисти перестал мыть, не успевал, и я кисти ему потихоньку стала мыть сама. Так, видно, смерть жены и детей все его не отпускала. Однажды он пришел ко мне на кухню, лоб насуплен, кулаки сжаты. Сел на колченогий табурет, руку трубочкой сложил и в эту трубочку на меня смотрит, и так, и сяк. Дыхание мое оборвалось. Я поняла, что он мною, как художник, любуется и что-то для себя задумал. "Ну что… – обронил, лоб потер, наморщился страдальчески. – Хочу с тебя, Хендрикье, Вирсавию написать". Я знала про Вирсавию из Библии, и я всегда беспредельно радовалась тому, что хозяин пишет и пишет, как во Господа влюбленный, то из Библии, то из Евангелия. Историю я ту наизусть изъяснить могла, хоть в три часа ночи буди меня. Вирсавию царь Давид увидал – и сразу полюбилась она ему, и он ей письмо послал любовное, и письмо ей служка доставил, в то время, как она в бассейне сидела, купалась, теплой водицей наслаждалась. "Будешь сидеть на краю бассейна с письмом царя Давида в руке, – сказал мне угрюмый хозяин, – а послушный арапчонок в атласах, склонившись, будет ждать твоего ответа". – "Какого еще ответа?.." – спросила я, дура. И тут же щекам моим стало жарко изнутри, и вся я стала как пламя, рвущееся из печи. "Твоего ответа", – повторил он и вскочил с табурета стремительно, и схватил меня за плечи, и прижал к себе. А потом подхватил меня на руки, поднял высоко-высоко. "Пустите! Я же служанка! – крикнула я. Или шепнула – вот уж не припомню. – Вы с ума сошли – меня на воздух поднимать!.. Да я и не игрушка вам, не вещь, что хотите не сделаете со мною!.." Он осторожно опустил меня наземь и поцеловал меня в первый раз – так осторожно, что я даже не услышала: легче воздуха.

И сказал:

"Ты человек, Хендрикье. Ты женщина. Ты мой человек. Ты мой родной человек. Ты моя девочка, ты не мачеха, а мать моему Титусу. Ты царица моего дома. Ты мой ангел и мое сокровище. И я хочу быть твоим. Навсегда".

Вот так, господа судьи! Это и было нашим венчанием. После этого святого поцелуя и этих – из сердца – слов мне не надо было ни пастора, ни пресвитера, ни колец, ни записей в толстой-претолстой книге венчаний, крестин и смертей. Он писал с меня Вирсавию, я сидела перед ним голая, только ноги, чтоб не замерзли, бязью закутывала, а вместо бассейна он наливал в медные и оловянные тазы колодезную воду и воду эту живописал – зимородково-синим, зеленым, голубиным, оливковым. Чудо было, а не вода! Я смеялась от радости, следя, как она появляется на холсте, то вспыхивает перламутром, то сгущается мрачными, как грачиные крылья, разводами. Если бы я была настоящая Вирсавия, я бы все время купалась в радужном, теплом бассейне!

А позади Вирсавии мой муж, господа судьи, написал мою старуху мать сгорбленную! И я очень гордилась этим, и все удивлялась, откуда он узнал, как она выглядит, ведь матушка не с нами жила, а далеко от Амстердама, в деревне, – и, глядючи на нее, я втихомолку плакала, оттого, что мать мою муж мой изобразил такой старой и печальной, как сам наш мир, как… смерть.

И когда мы с мужем моим взошли на наше брачное ложе – а все простыночки я сама отстирала набело, накрахмалила, подушки взбила и перины!.. – и я сняла с себя сорочку, отдавая ему свою жизнь, – он обхватил одною рукой мой стан, другою же отвел волосы с моего лба и шепнул благоговейно, целуя: "Мы с тобой как Святое Семейство, Хендрикье. Святое Семейство".

Не кричите, что я кощунствую, досточтимые господа судьи… Нет! Нет! Каждый удар его кисти по холсту – от Бога! А в ваших черных душах, вижу я, просто скопилась ненависть к тому, что он великий художник! И то, что он нас – меня и себя – изобразил в виде Марии и Иосифа-плотника, говорит лишь о том, что так же свят, как тот, предвечный, был для него наш союз! Он сам выковал маленьким молоточком нам обручальные кольца. А на палец мне… не надел, да! Это только в церкви на палец надевают! Я права не имела… я… продела в кольцо черный грубый шнурок и на груди стала носить. Вот оно. Глядите! Золотое.

И дочку нашу, Корнелию, не троньте. Дитя – от Бога! Ребенка невозможно грязью облить. Христос всех своих чад возлюбил. И вам он сказал: будьте как дети, и тогда войдете в Царствие Небесное. А вы… с бородами, с сединами, – что вам от нас надо?! Ну не пойдет он никогда в вашу церковь! Не пойдет! Ваша церковная община – это не Бог! Вы называете нас сожителями. Вы отлучаете нас от Причастия. А вы знаете ли, что самая Божья радость – мужу краски растирать, палитру подносить, луковый суп готовить, молясь, дочке молоко кипятить, когда в жару лежит, разметавшись?! Разве семья – не Святое?! Разве не видите вы, слепые, это кольцо золотое меж моих грудей?! Ах, не вами надето?! Не освящено?! Да Бог прежде вас, фарисеев, нас присмотрел!

На нас косятся. Плюют нам вослед. Чешут языки эти… женщины, что по воду со мною ходят, что стирают на канале рядом со мною. Завидуют они мне, вот что! Одна меня спрашивает: "И что он в тебе нашел… ты, эдакая?.. дурнушка! толстоносик! глянуть не на что! Он – знаменитый художник, умница! У него знатные бюргеры картины покупают, где дамы в яхонтах, старики в золотых шлемах!.." Помолчала и добавила, ядовито так: "А ты – вонючая служанка!" А я – ну, знаете, не снесла я этого. Вспылила и разозлилась. И крикну ей во весь голос: "Эй, наклонись ближе! Скажу, что нашел он во мне!" Хмыкнула… наклонилась. Ухо к моему рту приставила. Я в это ухо и выдохнула: "А у меня-то дырочка с золотой каемочкой". Простите, господа судьи. Но так больно мне стало.

На одной из его картин бронзоволосый юноша припал к груди старика и плачет, плачет. Я смотрю и тоже плачу – вместе с ними. Понимаете, это для меня не телесные существа, не люди, а – души. Это прощание души с душой. Вот так и мы с ним прощаться будем, когда придет время уходить в веселое, в синее небо. А он у меня так любит весну, господа судьи! Когда приходит март, он просто сам не свой делается от восторга! Как пьяный, ходит! Бежит прочь, на улицу, в поля, на каналы, к лодочникам, на барки, на мукомольни – писать яркий, синий март, церкви, резкие тени, золотые льдины, небритые лица шкиперов, разноцветные флаги на мачтах барок, и небо, небо! Вернется, а лицо все иссечено мартовским ветром, и кричит мне с порога: "Накрывай на стол, Хендрикье, славно я поработал, есть хочу, рыбы давай, мятный пирог, и старого рейнского не забудь!.." Я уж его иной раз рейнским побалую. То рейнским, то мозельским, а то еще есть в погребе бочоночек – купила у торговцев из Фрисландии, с родины его почившей жены, – сладкое, прямо сахар…

Вы – его судить?! Да он же младенец, господа милые! Он – художник! Он как Товий слепой, идет по жизни, руки протянув вперед, воздух и свет пальцами щупая, улыбаясь дуновению, ища ласку, понимание. Я каждым нервом чувствую, что ему нужно, каково ему в сей момент. Если ему худо – я и спешу; тут я как тут. Сама поверхность его холстов дышит и движется! Мне порою кажется, что я сама – его холст: плачу, двигаюсь, дышу, свечусь, – а он пишет по мне, пишет, сцепив зубы, блестя глазами, лоб морща, кусая усы. Господи! Я ли не жена ему! Кто ж тогда женою в подлунном мире назовется… да, не царица я! Не Вирсавия… Не гладкая у меня, не персиковая кожа… И ступни велики, и руки ухватисты. А кто б ему горшки из печи таскал?! Кто бы детей подымал?! Я уж и забыла, что Саския Титуса родила. Это я его родила, я. Мне сдается частенько, что я-то уже старуха древняя, а муж мой – не муж мне, а сын, что я родила его тоже. Это от усталости, наверное. Когда он обнимает меня, покрывает поцелуями – да! да! вы краснеете, плюетесь, прячете глаза!.. – тогда счастливей меня нет женщины на земле.

Назад Дальше