Лягушка уже не квакала, а издавала странные, вкрадчивые, соловьиные рулады. Вечерело. Холодало. Девушка смотрела на синюю пупырчатую спинку лягушки и думала: нельзя брать в руки, вскочат бородавки. "Когда ты разведешься с женой?" – спросила она наигранно-весело. "Когда ты разойдешься с мужем", – ответил старик тихо и горько.
Он отсиделся, сердце болеть перестало, они подняли с земли лилейный сноп и понесли его домой, в холодную избу. Электричества в избе не было. Недостроенная печка терпко пахла глиной. Старик всунул ноги в валенки, потом посмотрел на девушку, валенки сбросил – и на ее ноги надел. Схватил ее на руки, в валенках, смешную, тоненькую, продрогшую у озера.
Чай он приносил в горячем, накипяченном чайнике из фермерского дома. К чаю тащил в пакете плюшки, их пекла каждый вечер, и не ленилась, пухлая фермерша с грустными, как осенние озера, глазами. Он разливал чай в граненые стаканы и ловил глазами глаза девушки. А она прятала глаза – так напрасно прячут давно известный всем секрет.
Они выпили чай, съели теплые вкусные плюшки с чужого стола и легли спать.
Легли, поэт ее обнял, и девушка тоскливо подумала: и вот так всю жизнь?
И голос сказал внутри: недолго ведь ему осталось, пожалей его.
Она уткнула голову ему подмышку и солено, тепло заплакала.
А старик думал – она заплакала от любви.
И он погладил ее щеку наждачной горькой рукой, и сжал в огромной руке с большими, жесткими, грубо вывернутыми, деревянными пальцами ее лицо, похожее на лилию; и лилии стояли в трехлитровой банке на полу, у изголовья, и пахли озером, ряской, водой, рыбами, лягушками, духами, солнцем, свободой, нежностью. И старик налег костлявыми железными ребрами на нежный, лилейный живот девушки; и прижал ее к деревенской кровати всей тяжестью тела своего, всей тяжестью жизни своей. И девушка простонала: а-а! А-а! И он, выходя из любви и снова входя в любовь, жаром всей жизни дышал ей в лицо, и шептал в ночной избе не ей, живой и бьющейся под ним, а смертной темноте вокруг них: я люблю тебя, ты слышишь, я так люблю тебя, я даже не думал, что я так буду любить тебя.
И девушке нечего было на это ответить.
И она отвечала все равно: руками, животом, губами.
И обрывался внутри жесткий подводный стебель мысли: нет, хватит, надо бросать все это, всю эту историю, это чертово спанье с гнилым стариком, хорошо, что муж не знает, хорошо, я мужу ничего не сказала, а перед ребенком-то стыдно как, гулящая мать, грязная сучка, дрянь, столько лет ужаса, униженья, к черту эту гадскую Москву, да и не Москва это вовсе, а уже Кострома, какие-то комариные леса, какая-то чужая ферма, лучше буду жить в тундре, зато в своем доме, а стихи это болезнь, это чертова болезнь, это пройдет, я выздоровею, надо скорей бросать этого безумного великого старика, удирать, спасаться, делать ноги.
А он заливал огнем шепота белую лилию ее запрокинутого лица: милая! Девочка моя! Милая… сладкая моя…
Девушка закрыла глаза. Старик железной струной вытянулся на ней, дрогнул всем телом, как убитый бык, и затих.
Они полежали так немного, и старик сказал во тьме и тишине: "Когда-то, давно, я любил женщину. Тебя еще не было тогда на свете". У девушки похолодела спина. Зачем он всегда рассказывает мне про своих женщин, подумала она брезгливо, чтобы показать, какой он был кобель? Он тихо засмеялся, будто прочитал ее мысли. "Это была моя лучшая женщина. А мне было десять лет. Я никого так не любил, как ее". Обиженное сердце девушки стукнуло раз, другой и остановилось от досады и гнева. Она вскочила с кровати и подбежала босыми ногами по струганным, свеженьким желтым доскам пола к окну. За окном первый ночной заморозок серебром выбелил темно-изумрудную, густо-синюю в ночи траву. Кучно и ярко пылали таежные звезды, и пихты воздымали черные пики верхушек. Девушка зло обняла себя за голые плечи.
"И даже меня?"
Старик засмеялся громче. Оборвал смех.
"Только тебя".
Он тоже поднялся с кровати. Выдернул из банки лилию. Подошел к девушке, стоящей у ночного окна, и обвил гибким холодным стеблем ей тонкую, слабую шею.
МАТРЕШКА ВТОРАЯ. ГМЕРТО
Пурга заметала жизнь и выметала из души память. Пурга гасила дырявой белой холстиной последний огонь жалкой, дрожащей, бедной жизни. Здесь пурга была – царица, владычица. Ей нельзя было перечить. Пурга отъедала, отгрызала от жизни кусок за куском белыми, жадными зубами, – а ее, жизни, уже столь мало оставалось, что стыдно было – собою, тщедушным, последним из людей, как рыбьим скелетом с оглодками мяса, великую пургу не накормишь.
Белый огонь горел, и в снежной топке сгорало все: люди, сердца, голодные глаза, руки, торчащие из обтрепанных рукавов, поцелуи, слезы, письма, судьбы, скудная еда и плохое питье, тюремная клятая баланда, пилы и топоры, камни и молотки, медные нательные кресты, вшивые платки и телогрейки, окровавленные исподние рубахи, сапоги с подошвами, что каши просили, тощие сельди и ребрастые козы, мертвые коровы и дохлые лошади, ругательства и крики, мольбы о пощаде, бешеная, неукротимая рвота и нежные улыбки, алмазики в детских ушах, что вырваны с мясом под хриплые вопли, и выстрелы, выстрелы у глубокого рва, и пули, и эта последняя пуля, медно-желтая, остроконечная, ее хотели пустить тебе в затылок, а ты повернулся – и встретил ее грудью.
Пурга выла, хохотала и плакала. Пуржистая зима в этом году! Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка! Иного нет у нас пути… Сюда-то и паровозы не ходят, это ж остров, остров-каменюка, голый и костлявый, в северном ледяном море. Зэков везли сюда на баржах, в трюмах. Много народу погибло во время скорбного пути. Трупы выбрасывали в море. Даже в мешки не зашивали – швыряли так, в чем был одет человек; а то и жадно, алчно раздевали, если шмотки попадались приличные, сдергивали шубки с женщин, тулупы – с мужчин; быстро шаря по лицу, по рукам, за пазухой у мертвеца, снимали серьги, часы, кольца, вытаскивали, как золотых змеек, цепочки, плевали вбок, матерились: ах ты, в Бога ж душу мать, бывшенькие, и золотишко свое фамильное бедному пролетариату не отдали, а все на себе, жуки, таскают!
Женщина – худая, высокая, пальто мотается как на чучеле, все лицо обвязано платками, обморожены щеки, глаза как ямы, вырытые грязными лопатами, – сделала шаг, другой ко рву, где уже лежали трупы и шевелились еще живые, споткнулась о ком мерзлой земли и чуть не упала. Устояла на ногах.
– Крепкая, тварь, – просипел охранник и двинул женщину в спину прикладом. – Шуруй, шуруй! Вон она, могилка твоя! Скажи спасибо – не в "селедочницу" затолкали! Не намучили!
Возле рва слышались дикие, пьяные крики, мат, рыданья. Зэчка вскинула голову. Увидела вдали белую саванную пелену ледяного моря. Подошвы сапог внезапно стали тонкими, очень тонкими, и она стала чуять все острые камни будто босыми стопами. Ступни горели, будто она шла по углям. Опять ударили в спину прикладом. На этот раз она упала, тяжело, больно, мешковато. Охранник подошел к ней и сильно пнул ее сапогом в живот. Навел на нее дуло винтовки. Под дулом зэчка встала сама. Она вставала долго, барахталась на присыпанных снегом камнях, пальцы ее по-собачьи царапали стылую землю, а охранник ждал, хохотал, потом приставил приклад к сапогу, полез в карман фуфайки за папиросами и закурил.
Дым на морозе… Дым на морозе…
"Селедочница" была тоже смерть, только длинная. В каменный мешок, прорытый в прибрежных скалах, плотно набивали людей, некуда уж было совать, а все трамбовали и трамбовали; уже недуром орали придавленные к каменным сводам, а снаружи вохра все втискивала, все вминала кричащую, тощую плоть, одного за другим. Закрывали за людским стадом железную дверь. Мученики задыхались. Через трое, четверо суток последние крики стихали. Тогда сюда приходили, отпирали замок. Замерзшие зэки вываливались на камни, как селедки из консервной банки.
Кто первый раз видел это – жаждал накуриться и напиться до одури, в дым. Кто привыкал – ждал развлеченья. И так шло время. И так овчаркой выла пурга.
Их ставили на краю рва. Кто-то орал: нет! Никогда! Кто-то опускался на колени и ждал покорно. Кто-то – спокойно стоял и тихо молился. Кто-то кидался на штыки, на протянутые стволы винтовок: с-с-с-суки! Хоть одного убью… Не добегал. Взмахивал руками и падал, обливаясь кровью.
Она привыкла тут к виду крови. И знала она, что ее тоже убьют. Но не знала, когда. А вот он, этот день, пришел.
И важно было достойно, сильно и гордо вести себя перед людьми и Богом в этот единственный день.
Палачи почти все был пьяны. Стреляли с гоготом, с воплями и визгами. Люди валились в ров, как дрова. Зэчка стояла рядом с обрывом и холодно смотрела, как вниз падают люди. Пули попадали в живую плоть, а иные свистели мимо, и казнимые кричали: пощадите! Пощадите! Христом Богом…
– Ишь, орут про Бога, – сплюнул охранник и измерил зэчку льдистым, осторожным взглядом. – А Бога-то, епть, никакого и нет. Ты, эй, слышь!.. У тя при себе каки-нито драгоценности имеюцца?!.. Аль ничо нету?!.. Обшмонали?.. А ежли есть – так давай мне отдай! Все одно тебя хлопнут чичас!
Еще раз обежали, всю ее общупали хитрые, ледяные глазенки. И это – человек, подумала зэчка спокойно и печально.
Мысли текли, как ледяная широкая река: печально, свободно, бесстрастно. "Я сейчас умру", – подумала она, как не о самой себе. Меня больше будет, да; через две, три минуты – не будет. А что же станет вместо меня? Гора мяса и костей? Пища для морских безумных птиц? Для похотливых, жадных до падали охранных собак?
Что будет на земле вместо меня? Узнать бы.
Я больше не увижу это небо, бело-серо-желтое, как кислое стылое молоко, думала она, и это море, мрачно катящее серые, под солнцем горько-синие валы; я больше не вдохну этот ветер, не стряхну с плеч этот снег, больше не заплачу, больше не обниму живого человека. Я больше не буду – быть. Жить. Тогда зачем же, Господи, была вся жизнь?
Она вспомнила, как говорила ей бабушка Мзия: внученька, ушедшие от нас молятся за нас на небесах. Поэтому так важно, чтобы мы, живые, за них тоже молились! Сложи ручки, детанька моя, швило, и давай помолимся… перед иконой… Господу нашему…
Гмерто чемо… Боже, Боже мой… Она еще помнила всю молитву "Отче наш" по-грузински. Она еще… помнила…
– Мамао чвено! Ромели хар цата шина! Мида икхавн сахели шени, моведин супфева шени… икхавн неба шени витарца цата шина, эгреца квекханаса зэда…
Выстрелы сыпались мелко, сухо, то густо, то редко, то весело-дробно. Губы зэчки лиловели на морозе. Заострившийся тонкий нос торчал из-под платка по-птичьи. "Боже, Гмерто чемо, все умирают. Все умрут. И я сейчас умру. Но пока я живу, я успею сказать Тебе Твою молитву!"
– Пури чвени арсебиса момец чвен дгес… да момитевен чвен тананадебни чвенни, витарца чвен мивутевебт танамдебта мат чвента!.. Да ну шемикхванеб чвен гансацделса… арамед михсен чвен боротисаган…
Губы лепили на морозе родные слова. Пурга выла и гудела над головой. Пурга белой метлой мела плечи и тулупы палачей, серые мышиные фуфайки вохры, нищие лохмотья зэков. Женщина сложила руки лодочкой и тихо сказала:
– Амин.
– Што шепчешь-то, у, дура! – Охранник набычился, рассердился. – Я ж сказал, ты чо, не слышь – золотишко свое мне давай!
Он двинул зэчку кулаком в плечо. Она смахнула его руку, как муху.
– Говорите мне "вы", – сказала она, и охранника передернуло, как от лимона, от ее неубитой гордости. – Мое сокровище уйдет вместе со мной.
– А-а-а, так ты так! – Обозленный охранник оскалился, как кудлатый, с обледенелой грязной шерстью, мощный в кости пес у его сапога. – Так, значицца! Ну ничо! Я ж тебя, жадюгу, расстреляю от где, – он кивнул не на край рва – на острые серые камни рядом с ними, за спиной. – Так я ж тебя прямо тут и шлепну! И всю тебя, падла, мертвую – обыщу!
Зэчка вздернула черную, будто прокопченную голову. Черные ямины ее глаз обдали охранника занебесным презреньем. Он, как приколдованный, уставился в ее глаза: ах ты епть, бормотнул, так они ж у тя не черные, а синие! Синеглазка!
– Красотка, эх, ты была, – сплюнул на снег. Подбросил и поймал рукой винтовку. – Когда-то, епть! Ежли б помоложе была – да не зима бы – я б тя тут распял! На камешках, ха-ха-а-а-а-а…
Зэчка отвернула голову. Глядела на далекое море. "Штурмовать далеко море посылает нас страна", – налетел обрывок бодрой, яркой песни и порвался, как веревка. Сухо хлопали выстрелы. Люди кричали последнее, дикое, хватались за морозный воздух крючками судорожных пальцев. Хватались за жизнь, а ее уже не было. Вместо нее выла пурга.
А, вот что. Да, так. Вместо меня станет пурга.
Меня зовут Пурга, да, Пурга, а больше не Кетеван. Где тот мальчик, которого я учила музыке в Костроме? Какой был милый мальчик. Он так меня любил.
Ветер бил людей в груди и в спины, подкашивал людям колени. Ветра было много, слишком много, а людей было мало. Пурги было завались, как богатого серебра; а люди были нищие, они кричали и плакали, они погибали. Все были сказки про Рай, про Бога; все были бредни про счастливое будущее, про мировую Коммуну. Одни люди убивали других, так все просто.
Ветер рванул с головы зэчки черный шерстяной платок, обнажил ей голову. Играл платком; унес его. Бросил на камни. Сивая латунь плотных, густых волос отсвечивала, как бок старого самовара, в бледном, призрачном свете ледовитого утра. Пурга засыпала бешеным снегом чужую седину. Пурга сама была седая старуха, только ее никто не мог расстрелять.
– Паня! Паня! – хрипло, надсадно вопила со дна рва еще живая. – Па-а-а…
Сухой хлопок. Матюги. Вопль оборвался. Мужской голос взвился над толпой казнимых:
– Сталин не знает, что вы творите, сволочи! Сталин все узнает! Ста…
Хлопок. Еще хлопок. Только успевай заряжать. На всех патронов хватит.
Седые волосы зэчки вились, бежали волнистой серебряной дорогой по ветру, убегали вдаль, в мороз и соленый туман. Она улыбалась, и охраннику стало страшно от этой улыбки. Пули свистели. Охранник опасливо подумал: "Отойтить, што ль, в сторону, а то тут и тя ненароком ухлопают вместе с гадами!.." Женщина, стоя под свистом невидимых пуль, на ледяном ветру, полезла себе за пазуху, вытащила скрюченными, красными на морозе, негнущимися пальцами за черную бечевку маленький черный мешочек. Охранник глядел выпученными, лягушачьими глазами. Зэчка вынула из мешочка на груди железными клещами обмороженных пальцев…что?.. Охранник жадно жрал траурный мешочек глазами. Хватался когтями зрачков за красные, как морошка, пальцы.
В скелетных звенящих пальцах на ветру, в пурге, билось легкое, призрачное.
– Да епть же, – выхрипнул охранник и растерянно вцепился в ствол винтовки, – што ж у тя…
Шагнул к ней ближе. Красные пальцы крепко сжимали – да, черт им брат, спятить можно с ними, с этими гаденышами, старого мира отбросами! – сухой цветок.
Зэчка медленно поднесла высохшую нимфею к обветренным, потрескавшимся губам. Да это и не лилия была: ее призрак. Прозрачные лепестки разлезлись, распались. Она еще успела призрак поцеловать. Согреть дыханьем.
– Гмерто…
Охранник вскинул винтовку. Выстрелил, трясясь всем мучнистым, оплывшим лицом, толстыми веками без ресниц, бледными, синими губами. Зэчка упала. На этот раз навсегда. Он так и хотел, чтобы она свалилась на камни, а не в ров. Побрел к ней на кривых, пьяных ногах, присел, отвернув на колене полу заиндевелого тулупчика. "Надо б заказать с материка спирту пару канистр", – подумал торопливо, а руки, отдельно от беглых думок, делали свое дело – лезли в уши, вырвать сережки, обнажали зубы, ища золотые коронки.
– Песья дочь, да ты ищо жива!
Зэчка слабо простонала. Он расстегнул ей на груди пальто. Нет, образка нет, и бусиков тоже нет у сучки, и цепочек. Да всю ее обшарили уж давно друзьяки твои, Федька Свиное Рыло и Ленька Ширшев! Они без вниманья этих, бывших, нет, не оставляют… Мешочек из черного шелка лежал черным котенком возле ее щеки. Поверх шелка – сухие лепестки. "Скотина, што на грудях хранила… Вместо, епть, жемчугов…"
Сухой цветок сдул режущий больней ножа, свистящий ветер. Изо рва дымом на морозе поднимались к стальному небу и бесследно таяли крики. Палач приблизил ухо к губам зэчки.
– По-ненашему гутаришь, говнючка, – встал с лягушачьих корточек и пнул опять, уже умирающую, в бок. – А могет быть, ты ваще францужинка, контра!
Поднял винтовку. Прицелился. Сильная какая отдача у матушки, приклад в плечо двинул, как мужик кулаком в драке. Пуля раздробила зэчке череп, кости разъялись желтой скорлупой, розовая, еще теплая мякоть дымилась на морозе, дымилась.
А синие глаза все были открыты. Широко открыты. И небо в них вошло спокойно и навсегда.