МАТРЕШКА ТРЕТЬЯ. ПРИСТАНЬ
Он спешил, бежал по черным лужам, разбрызгивая воду, прижимал к себе папку с нотами. Он никогда не опаздывал на урок. Приходил раньше. На полчаса. На час. Ловил ее взгляд, брошенный на часы, ловил губами и руками ее голос: "А, Лодик? Что ты так рано? Ну ладно, проходи. Раздевайся".
И он проходил и раздевался, скидывал короткую суконную курточку и бархатный беретик, и его горло от счастья готово было завести птичью, оглушительную песню.
Он мягкими, волчьими шагами шел в комнату, раньше такие назывались – гостиная, он знал; крышка старого рояля была поднята – не на большой штырь, а на маленький, чтобы не такой гулкий звук бился в стены. Резной пюпитр деревянной ладонью бережно поддерживал раскрытые ноты. На титуле было написано по-немецки, а он растерянно прочитал по-русски, вслух:
– Васн.
Синие искры стрельнули в него, нежный смех окутал лоб и щеки.
– Не Васн, а Бах! Иоганн Себастьян Бах! Прелюдии. После музыкального урока займемся немецким! Ты выучил сонатину Клементи на память? Сможешь сыграть?
Он опускал глаза, чтобы не смотреть в сияющую синеву. Ему казалось – он стоит в центре большого синего фонтана, такой он видел в торговых рядах на площади Сусанина, и солнце отвесно бьет в синие и золотые брызги, и он закрывает глаза ладонью, чтобы не ослепнуть.
– Я… это…
– Ты попробуй, – говорит нежный голос терпеливо. И немного насмешливо.
Он прикусывает зубами губу и садится за рояль. Кладет правую ногу на педаль. Спохватившись, кладет и левую. Так она велит. Чтобы обе ноги были на педалях. Вперед! Поехали! Пальцы заводят шарманку, и музыка бежит из-под пальцев коряво, хромая, весело, вприпрыжку. Так бегает у них в классе калека, веселый узкоглазый Равиль Хакимов. Он бросает в угол костыли и бегает. Костыли. Я никогда не буду ходить на костылях, шепчет он себе под нос. Никогда. Никогда.
Нос вдыхает аромат ее духов, и пальцы заплетаются. Пальцы забывают, как там дальше. Он краснеет до луковиц волос и медленно, как в немом кино, кладет руки на мокрые колени. Руки красные, щеки красные, колени мокрые. Прямо над роялем висит овальное зеркало в посеребренной чугунной раме, и он видит себя в нем – жалкого, как истасканный кошкой птенец.
– Боже ты мой, – в нежном голосе недовольство, – в прошлый раз забыл на этом же самом месте! Надо подучить!
Он отворачивает голову от пьянящего запаха. Он затылком чувствует, как сыплются на него смешливые синие искры. Волосы поджигаются. Пахнет дымом. Дым, дым. А, это она закурила сигаретку. И отгоняет дым рукой от лица; от клавиш; от него.
В зеркале он видит, как она загасила окурок в массивной хрустальной пепельнице. Пепельница в виде головы льва, и лев раззявил пасть. Как же льву неприятно держать в царственной глотке вонючие окурки!
Нежная и сильная рука ложится ему на плечо. И плечо возгорается.
Дыханье обжигает ему щеку. Щека горит ярче настольной лампы. Ярче хрустальной люстры под лепным потолком.
– При свете вашего уха можно проявлять фотографические пластинки, – смеясь, говорит голос. – Прервемся минут на двадцать! Хочешь дыню?
Он не знает, что и сказать.
На столе, на громадном темно-синем, с потеками позолоты, глазурованном блюде уже лежит тонко порезанная, прозрачная, желто-зеленая дыня. Он садится к столу, грубо, громко двинув стулом по полу, краснеет еще пуще, хватает дынный ломоть и запускает в него зубы. И сладко, так сладко, как не было еще никогда. И ее духи пахнут дыней. И клавиши рояля пахнут табачным дымом. И от акварельного, выцветшего портрета Бетховена, висящего на обшарпанной стене, тянет цветами и медом.
Этим всем пахнет она.
– Ну? Поел? Молодец! Сонатина за тобой. Нельзя приходить с невыученным уроком. Лучше займемся неправильными глаголами.
Он лезет в папку за немецкой тетрадкой. Руки, похожие на лилии, придвигают к нему по чистой камчатной скатерти чернильный прибор. Он берет ручку в дрожащую, нелепую, еще гудящую недавней музыкой руку, обмакивает в лиловые, как вино, чернила кошачий коготь пера и выводит в тетради число. 12 июля 1943 года.
– Неймен, – мягко летит над его головой голос, и тетрадь подергивается перламутровым туманом. – Три основных формы, пожалуйста!
– Неймен, нам, геноммен, – хрипло перечисляет он немецкие глаголы. Он чувствует себя советским офицером, допрашивающим солдата вермахта, "языка". Тихо булькает и бормочет радио, далеко отсюда, в ее спальне, на краю земли. "Советские войска… под городом Курском… операция…"
Операция, думает он рассеянно, а мама вчера делала в госпитале операцию тяжелораненому. Сказала, сделала резекцию желудка и удалила часть кишечника. А как же он теперь есть будет, спросил он мать? "Научится", – пожала мать плечами.
– Штербен!
– Штерб… штирб?.. гештирб… гешторбен…
– Штербен, штирб, гешторбен, верно. Повтори.
Он повторяет. Он пишет в тетрадке, высуня на сторону язык. С пера капают чернила, в тетради расплывается клякса, он слизывает ее, а она ахает, бежит в кухню и несет ему оттуда полную чашку абрикосового компота! Откуда в Костроме абрикосы? Из какого пайка? С какого юга? Он жадно пьет, хлюп-хлюп, сладкий как мед компот, облизывается, как медведь, и говорит, вместо спасибо, что хочет еще на рояле поиграть. И она смеется. И он снова сидит за роялем, как в автомашине, и ноги на педалях. И нежные руки поправляют на клавишах его руки, и он еле дышит, когда она делает это. И его глаза косятся на черно-синие, отливающие изумрудом, с нитями драгоценной седины, гладкие густые волосы, аккуратно убранные под сеточку, усеянную жемчугами; на ярко-синие, как небо над Волгой в июльский день, широко и весело распахнутые глаза, на золотой крестик в вырезе ситцевого пестрого, простого платья. И она, о ужас! – внезапно гладит его по щеке. Музыка смазывается чернильной кляксой. Музыка расплывается страшной, гигантской кляксой по чисто-белой скатерти, злорадной каракатицей. Уроненные на клавиши руки медленно, как два ежа в нору, ползут, сползают на колени. На мокрые, потные, горячие колени. И внутри все мокро и потно. Все жарко и душно. Все поет, пляшет и сходит с ума. И кричит. И плачет. И умирает.
Урок окончен. Он старательно, очень медленно, еще медленнее, еще, одевается в прихожей. Его бархатный беретик висит на оленьих рогах. Или это лосиные? Он садится на корточки и ужасно медленно завязывает шнурки на башмачках. А стройная красивая ножка в фильдеперсовом чулочке, высунувшись из-под пестрого, как лужайка, платья, придвигает носком домашнего туфля поближе к нему скамеечку: садись, так же удобней! Он глядит на ее изящные туфли, на шоколадные каблучки, на кожаные бантики. Он садится, и мимо. Стыдно и гадко падает задом на пол. Она протягивает ему руку, и он хватает эту руку, будто тонет, будто умер уже, а рука поднимает его: ты воскрес. Она не смеется над его смешным паденьем, и он благодарен ей за это. Он рад. Он счастлив. Еще один урок прошел.
– До свиданья, Лодик, – говорит звучный голос, будто рояль поет. Он произносит его дурацкое имя немного с немецким акцентом, смягчая "л" перед "о": "Ледик". – Выучи все хорошо.
– До свиданья, Екатерина Петровна, – говорит он и сам не слышит, что говорит. Губы шевелятся, а голоса не слышно.
Домой он бежит по лужам, размахивая папкой с нотами, как красным флагом, поднимая грязные брызги до облаков, до вороньего лета и грая. Матери нет дома. Мать придет только поздно вечером, а то и ночью. Он будет спать, а мать будет плакать и стирать его испятнанную курточку, штанишки и берет.
По-настоящему его звали Володя, но мама его звала Лодик, и ему не очень нравилось это имя; Лодик, сладкое такое, липкое, или будто по речке лодка плывет. Шла война, и они с мамой жили в этом мрачном старинном городе на берегу Волги; город звался Кострома, вот это было красивое названье, – костер, огонь. Из Москвы всех отправляли в эвакуацию; мама проводила отчима на фронт, собрала вещи в большой черный картонный чемодан с железной застежкой и железной ручкой, схватила Лодика за руку, нахлобучила ему на голову берет, наспех перекрестилась, не успела даже заплакать, и они поехали на Ярославский вокзал и взяли билеты до Костромы. Кострома была родным городом мамы, а еще бабушки, а еще всех дедов и бабок; у них была такая смешная, запрещенная в Стране Советов фамилия – Боголюбские. А у отчима была фамилия Климентович, он был поляк, родом из Пинска, он усыновил Лодика, а в школе все думали, что Лодик – еврей.
Лодику исполнилось десять лет, и он был отъявленный хулиган. Хотя его мама, Ольга Алексеевна, думала, что он благородный мальчик. Лодикин дед был известным в Костроме дестким врачом, хирургом; теперь он тоже был на фронте, присылал оттуда дикие, жуткие письма: "Оличка, морозы стоят диковинные, у раненых если начинается гангрена, так я им сам просто отламываю отмороженные пальцы и в снег бросаю, а они смотрят, и у них глаза останавливаются. А у меня сердце не работает совсем. Когда сильно прихватит, занимаюсь самолечением. Разломлю ампулу кордиамина и выпью, Оличка, без закуски". Ольга Алексеевна старалась воспитывать сына в старых русских традициях: читала ему на ночь запрещенное Евангелие, запрещенные стихи Марины Ивановны Цветаевой, поговаривали, она, вернувшись из Парижа, свела счеты с жизнью где-то на Урале, а кто говорил, ее посадили в лагерь в Уссурийском крае, и она до сих пор там сидит; играла на пианино запрещенного Скрябина. Много всего было запрещено. Лодик прикидывался перед мамой скромным паинькой. Когда он выходил из дома, он становился вольным хулиганом, и это было прекрасно! Он швырял камни в воровских ворон, лазал через забор в чужие сады, рвал там яблоки и вишни, и однажды рассерженный хозяин, увидев пацана верхом на яблоне, шмальнул в него солью из старого ружья. Лодик ходил перевязанный, героем. Шла война, и гордо было ходить в повязках и бинтах.
Он, прилично одетый, в цигейковой зимней шубке и в ушатой шапке, в суконной самосшитой курточке и бархатном берете, в темно-синей, как у расстрелянного Цесаревича, штапельной матроске, дрался не на жизнь, а на смерть с окрестными мальчишками, и матроску рвали в клочья, а берет летел в лужу, а на цигейковой шубке пуговицы отлетали с мясом, а в ушатую, почитай, девчоночью шапку пацаны, рыгоча, набивали снег – и так несли шапку, держа за уши, словно это была кастрюля с белым тестом, – а Лодик орал, вытирая ладонью сочащийся кровью нос: "Все равно еще получите, гады!" За что он бил их? За девочку, которой нахалы дали подножку. За убитую синюю сойку, любимую птицу в зимнем саду. За пронзительный визг: "А у тебя отца-то не-е-е-ет! Не-е-е-ет! Сидит в тюряге-е-е-е! Безотцовщина-а-а-а!"
"Мой папа воюет с фрицем", – тихо говорил он, сжимал зубы и бил кулаком в наглую рожу, что это сказала.
За что били его? За то, что он был не такой, как все.
Он был: из благородных, из запрещенных, из тех, кого расстреливали и сажали, а они, вон, все жили, небо коптили, дряни. Он был: бархатный, чисто умытый, знал и по-английски, и по-французски, у него в глазах горел светлячок восторженного вопроса: как устроен мир? – а они все отлично знали, как мир устроен: нагло и жадно и обманно, вот как. Он был, что там говорить, Лодик настоящий. А они все – уже взрослые, хоть и маленькие, мужички, пройдохи. Пройды, так говорили в Костроме. "Ты у меня не пройда, – плача, вздыхала мать и штопала рваные коленки, и пришивала оторванные пуговицы, и мазала йодом локти и щеки. – Ты у меня, Лодька, наивный, чистый эльф!"
Мама тоже была доктор, как и военный дедушка. Мама с утра до ночи и с ночи до утра пребывала в госпитале: лечила раненых. И мирных жителей тоже лечила. Мама много работала, и у нее совершенно не было времени учить Лодика музыке и немецкому языку, а она так хотела! И вот запрещенный Бог послал чудо: совсем рядом с ними, ближе к пристани, у белой ротонды, ей сказали, живет одна хорошая женщина, она берется детей на рояле учить. И, вроде бы, немецкий язык знает. Это Ольге Алексеевне шепнула соседка, разжигая на кухне вонючий примус. "Не немка ли Поволжья? Может, и сосланная… На евреечку смахивает… Темная, в общем, лошадка. Но за уроки дешевенько берет… Мальчик у вас талантливый, быстро науку переймет, пианино у вас в комнатке стоит, вы-то сами – чудно играете, товарищ…" Спасибо за адресок, кивнула Ольга Алексеевна жадно глядящей ей в руки соседке, открыла крышку сковороды, где разогревались на огне вчерашние блинчики, и оторвала пальцами щедрую блинную десть, и в благодарность протянула соседке, и та – от радости – Ольге чуть ручку не поцеловала.
Учительницу звали Екатерина Петровна Сулханова, и Лодик сначала думал, что она персидская пери и родом из Средней Азии, из Таджикистана или Узбекистана; а оказалось, она грузинка, урожденная Меладзе, а муж у ней был вообще запрещенный, из рода Багратиони, князь Георгий Сулхан-Гирей. Кроме немецкого, Екатерина Петровна знала еще и английский, и французский, как Лодикина мама совсем, – а еще, понятно, грузинский, а еще сидела за роялем, аккомпанировала сама себе и пела на итальянском всякие арии и романсы: о, соле, о соле мио! Или вот так: да-а-а-анца, данца, синьоре… Ольга Алексеевна, когда договаривалась об оплате уроков, осторожно спросила: сколько вы хотите? Сулханова пожала красивыми, еще очень красивыми, покатыми фарфоровыми плечами, заправила за крохотное ушко черно-серебряную, перец с солью, прядь и улыбнулась: "Сколько вы сможете".
Ольга Алексеевна смогла и впрямь немного, но, кажется, Сулханова была довольна гонораром. В войну все были довольны всякой насущной радостью: нежданными деньгами, скудной едой, малым презентом к забытому празднику. Две картошины были гостинцем. Кулечек сахара – царским подарком. Ольга подобрала на помойке выброшенные соседями старинные ноты, толстый сборник, почистила, отряхнула от пыли и листьев, принесла Сулхановой: подарила. Та открыла ноты и вскричала: Гмерто! Сонаты Бетховена! Прижала ноты к груди и так стояла. Потом они обе пили чай с абрикосовым вареньем, и Ольга завороженно глядела, как медленно сползает с витой серебряной ложечки в хрустальную ледяную розетку красно-золотая, медовая гущина. Ольга была сама немного приколдована этой странной, безумно красивой, как икона или царская парсуна, женщиной – молодой? старой? без возраста? Сулханова не говорила, сколько ей лет; а Ольга никогда и не спрашивала.
Про мужа, князя Сулхан-Гирея, Ольга, наоборот, очень хотела расспросить. Князь, это было так забыто! Так запрещено… так страшно… Жив он был? Расстреляли? Удрал за границу? Перелицевался? "Она, змея, ведь тоже перелицевалась", – чиркали по лбу столовым ножом фамильного серебра тупые, обреченные, как у бешеной собаки, трусливые мысли. Ольга ела ее варенье – и думала о княжеском серебре. Откусывала от ее пирога со щавелем – и думала о наших, советских солдатах, что гибнут там, на Курской дуге. Битва шла уже больше месяца, и ее отец, Лодикин дед, был там, под началом геренала Рокоссовского. "Лучше бы этот ее князь, поганец, простым солдатом воевал сейчас, как все советские люди". А рука сама тянулась за вторым куском домашнего, еще теплого пирога.
Лодик еле дышал, еле ходил, просиживал часами за роялем, передвигал по клавишам корявые, как корешки, пальцы, заплетая их и расплетая. Музыка не давалась ему. Он смутно слышал другую музыку в себе. Глубоко внутри себя. Он не понимал, что с ним. Мать видела: он побледнел. Ели они, да, плоховато. Ольга пекла блины уже не из ржаной муки – из лебеды. Каротшки оставалось еле-еле на зиму. Зима еще далеко, молилась она не Богу, а природе или там судьбе, пока еще лето, проживем на подножном корме! Она посылала Лодика на окраину Костромы, и он приносил из ближних лесков подберезовики, грузди, сыроежки; боровики тоже находил, но редко. Когда он шел на урок к Сулхановой, Ольга думала радостно: ну вот, хоть чем-то, да угостит мальчика. Откуда у этой мадам хорошая еда, еще думала Ольга? Спецпаек? "А может, у нее этот ее князек давно уже вообще генерал", – приходила вполне законная мысль, и Ольга быстро соглашалась с ней, чтобы дальше не думать.
Однажды Лодик пришел с урока, бешеный, безумный, румянец во всю щеку: мама, мама, мы сегодня с Екатериной Петровной ели ветчину! И тебе она кусок послала! Ольга онемела. Лодик запустил руку в карман – и ничего из него не вынул. Румянец сошел, как корова языком слизала. Стоял немой и ледяной посреди прихожей. Ольга тихо сказала: ты не волнуйся, ну, дырка, ну, выпала ветчина, кто-то пойдет и подберет, кому-то повезло, может, у кого-то детки есть, поедят. А потом жалко, беспомощно и завистливо выдавила: сынок, а это, может, собаки отняли у тебя? Съели…
Лодик пошел по общему коридору в темный, пахучий, болотный клозет, сел на стульчак и долго, целую вечность, там плакал. Ольга напрасно стучала в изрисованную кошачьими когтями дверь: сынок, открой, ну что ты, все ерунда. Он вылез из клозета совсем бледный, бледнее простыни, и тихо сказал: мама, я опять хочу есть. И сердце Ольги взорвалось, как снаряд! Она жарила на примусе жалкие пирожки со жмыхом и думала яростно: а этой, этой-то кто присылает такие чудеса?! Ветчина! Икра! Мед! Нож свирепо переворачивал нищий пирожок. Нищее тесто подгорало, дымило. Дым, дым. Господи, все дым. И эта война пройдет, как дым. И… не вспомним… кто погиб…
Она вошла в комнату, неся тарелку с подгорелыми пирожками высоко в руках, как официантка в забытом ресторане. Ее лицо было все залито слезами и было похоже на мокрую темную тарелку. А Лодик лежал на полу весь белый, ему стало плохо от голода, и тарелка выпала из Ольгиных рук и разбилась, пирожки раскатились по полу, она бросилась к серванту, еле открыла ключом секретер, выхватила с полки пузырек с нашатырем. У нее, у врача, всегда все было под рукой: и йод, и вата, и бинты, и марганцовка, и медицинский спирт, и зеленка, и ихтиоловая мазь, и нашатырь – вся первая, неотложная помощь.
Она сунула Лодику к ноздрям нашатырную вату, и его голова дрогнула и откинулась, и он сказал громко: ах! Они бережно собрали с полу все пирожки. Ольга вытерла их все полотенцем. Они ели их, запивали чаем без сахара, и Ольга Алексеевна пыталась за столом шутить и смеяться.