Она прогнала его. Жить больше незачем.
Лодик бежал под гору, бежал так оглашенно, что семенящие ноги его сливались в одну серую, судорожную полосу. Катился с горы серым колобком. Кажется, он забыл у Екатерины Петровны беретик. Какой беретик?! Что такое беретик, когда сейчас он убьет себя! Беретик, бархатный, она потом отдаст его маме…
Даже мысль о матери не остановила его. Он летел, и серые подбитые крылья болтались, висели вдоль тела вместо рук. Среди голых стволов показалась Волга. По реке с грохотом и торжественным шумом шел лед. Льдины налезали друг на друга. "Как мужчина на женщину", – подумал он взросло, жестоко. Он никогда больше не обнимет ее. И никого.
Ледоход в сорок четвертом году был ранний, солнце грело жарче печки, между деревьями еще хранилась зимняя снежная сырость, а на взгорках уже перла из подземного мрака мягкая стрельчатая зелень, в верхушках голых еще крон заполошно заливались колокольцами птицы. Солнце било сквозь тучи. Било Лодику в лоб и затылок. Живой колобок скатился с горы прямо к пристани. Льдины с грохотом и скрежетом царапали краями пристань, ее обитые жестью борта. Желтая пристань на синей воде, и черные тучи в небе, и смерть в нем!
Волга текла быстро, очень быстро. Льдины стремглав катились мимо него, будто на невидимых подводных колесах. Лодик ловил глазами льдины: вон одна в серых разводах, вон другая черная, будто обгорелая, а на третьей вон, собака сидит, воет как волк, морду к бешеному небу подняв!
Черные горбы перевернутых лодок на берегу. Лежат, как мертвые звери, брюхами вверх. Его выловят, и он тоже будет черный, и похожий на зверя, и распухший. Распухшая, взбухшая черная древесина, черная лодка.
Он влетел на пристань, не успевая понять, осознать, что сейчас будет. "Смерть, да, смерть", – повторял он про себя, как черное заклинание. Лодик, Ледик. Лодка. Лед. Холод. Смерть. Он пробежал мимо висящего колокола, в который смотритель дебаркадера отбивал склянки, это значит – сообщал, сколько времени, по-морскому. Склянки. Хрусталь. Рюмки. Они выпьют на его поминках. Он думал о себе быстро и зло, как о чужом. Задел веревку колокола головой, и колокол тихо звякнул. Вот он и отбил склянки. Отбил свое время.
Выбежал на палубу пристани. Она качалась под ним, мерно, тошнотно перекатывалась на крупной волне. Всюду, куда хватало глаз, шли и шли льдины. Лед шел с севера на юг большими белыми, грязными, тесно, бок о бок, плывущими рыбами. Внизу плескалась серая, совсем не синяя, как солнечный зенит, а мрачная, мусорная вода. Плескалась его смерть.
Он занес через перила одну ногу, затем другую. Стоял один, перед буйным ледоходом, у железных кнехтов, обмотанных медным канатом. Вспрыгнул на кнехты. Вскинул руки. Последней мыслью пронеслось: десять лилий, десять.
– Кетеван, я люблю тебя! – крикнул он, оттолкнулся от кнехтов и прыгнул: головой в воду, как отец учил его, грамотно, красиво.
Теченье завертело, понесло его. Голая круглая мальчишья голова вынырнула из воды, льдина, стремительно несущаяся мимо, полоснула его ледяной кромкой, как ножом, по щеке. Вода окрасилась кровью.
И сразу вслед за ним в бешеное крученье черной ледяной воды плюхнулась с пристани баба. Простая костромская крестьянка, она здесь, на пристани, ждала мужа своего, обещал он приехать за ней сюда на лошади, а чтобы времени не терять, она на берегу прополоскала в леденющей водице белье, целую огромную корзину огоревала, руки закраснели и чуть не отвалились, и баба отдыхала, засунув руки в рукава, рукав в рукав, и довольнешенько на солнце щурилась – война не война, а она ж и не одна! Инвалид у нее муженек, да еще какой, с первой мировой одноногий! Лошадей зато обихаживает – лучший коновал на деревне. Баба, по-кошачьи неслышно мурлыча, загорала лицом на солнце, а потом небеса принахлюпились, мохнатыми тучами обложились, солнце замигало, как безумный фонарь, вот-вот перегорит, – а тут мальчонка невесть откуда вывернулся; и хвать! – на кнехты влез, и бултых! – в Волгу навернулся! Ах ты ж в Бога душу мать-размать, перемать, блять!
– Ах ты ж бля-а-а-ать! – пронзительно возопила баба – и в чем была, в фуфайке, в теплой кофте, в платке, в шерстяной юбке и резиновых сапогах, прыгнула в Волгу вслед за мальчонкой.
Хоть теченье и радостно-хороводно, сильно потащило их, вынося на опасный стрежень, к погибельным водоворотам и омутам, крестьянка настигла полоумного парня в два, в три гребка. Ей удалось сбросить под водой сапоги. Она плыла в раздутой от воды фуфайке, и фуфайка, как шар, еще держала ее на плаву; минута-другая, и ткань напитается водой, и сделается как гиря, и потянет бабу ко дну. Баба плыла мощно, как корова. Вода уже сжимала ледяными клещами ей живот, грудь и шею. Пацан был уже рядом, вот он! Ах ты, уж нахлебался… Баба схватила Лодика, как кота, под водой поперек живота, и одной рукой гребла к берегу, уже с трудом, ибо фуфайка уже стремительно тяжелела, а дна под ногой не было, чтоб встать, все еще было глубко, выше маковки, ах ты ж Божечка ж мой, ну еще немножко, ну! ты же сильная баба! Ты ж такая справная, как стальная! Ты ж однажды колхозного быка, мать его еть, за рога взяла – и рогами к земле пригнула! Доплывешь! неправда, догребешь! Парнишка-ить не дышит уже! Жми, дави во все лопатки! Эх!.. кыш, льдины, расступись… дно, Господь спаси, неужто…
Баба выволокла Лодика на берег. Мальчишка не дышал. Баба, нещадно матерясь, рвала у него на груди пуговки куртки, шарф, ворот рубахи, била его по щекам, потом ее осенило, и она сбросила с себя мокрую ледяную фуфайку, схватила Лодика за ноги и дернула вверх! И так он висел вниз головой у бабы на руках! И вода полилась из его уже синего, мертвого, бездыханного рта.
А когда вылилась, он задышал.
Баба бросила его на мокрый песок. Прошлогодние ракушки торчали черными яшмами из серого песка. Сухие водоросли свисали с тяжелых цепей, на которых берег держал, не отпуская на волю, дебаркадер. Баба снова била Лодика по щекам, и голова его каталась по песку, как футбольный мяч. Разошлась баба! Лупила Лодика уже не только по лицу – толкала в грудь, ударяла кулаком ему в ребра, катала и валяла его по грязному песку, уже живого, уже такого живого, родного дурака!
– Дурак, блять! – орала баба. – Война идет, а он, блять, топиться вздумал! Дык спятил совсем, говнюк! Дык я ж из-за тебя, из-за дурака, сама чуть на тот свет не загремела! Ах ты блять такой! Ах ты говно такое сраное! Ах ты чертюк, поросюк ты, мать твою еть, пускай мать-то тебя до полусмерти запорет, дьяволюка! Где ты живешь-то, срань такая?! А?! Мать же твою за ногу да в куриный помет!
Лодик разлепил ледяной рот и выхрипнул:
– Около… Сковородки…
– А, на Сусанина!
А уже гремела по набережной телега, и ее родной мужик подъезжал к пристани, сидел на облучке, одноногий и развеселый, и костыль торчал между ног, эх ты, поспел без нее, уж и пьяненький, продал, видно, доски на рынке да деньгу выручил, да жратвы купил, да беленькой!
– Эй! Парфен! – крикнула баба, отжимая мокрые волосы. – Я тут мальчонку из Волги вытащила! Ты ж меня сильно не ругай! Промочилася я вся! Давай отвезем его к маманьке, а?!
И они отвезли Лодика домой на телеге, и колеса гремели по булыжной мостовой, и холодные зубы стучали.
Лодик заболел воспалением легких. Ольга Алексеевна, прикладывая к его тощенькой грудке стетоскоп, тщательно выслушивала хрипы. Да, хрипы прослушивались; и аускультация показывала: да, легкие залиты мокротой; и Ольга знающе шептала, совсем как отец: "Двустороннее крупозное", – и холодный пот обдавал ее лоб и спину, будто пурга налетала и сыпала с неба последний приговор.
Где малиновое варенье? Где мед? Где сливочное масло, хлеб с икрой, и эта вареная кура, знаменитый целебный куриный бульон, что всегда-всегда дают тяжелым больным? Ольга собралась, нацепила длинное драповое пальто, всунула руки в муфточку и пошла, цокая по мостовой каблуками довоенных полсапожек. Она пошла к ней, к Сулхановой. Пусть она нищая сейчас. Она скажет: болен ее ребенок, – и эта княгиня, эта пройда поможет. Пройда! Она-то все ходы-выходы знает. Нет, не только в Костроме… чует сердце, в Кремле…
Ольга Алексеевна долго стучала в дверь. Ей никто не открывал. Наконец, послышался шорох. На пороге стояла Сулханова. Ольга ее не узнала. Она думала, это ведьма. Худая, черная, длинноносая ведьма. Где твоя красота, лешачка? Их вайс нихт, вас золь эс бедойтен, дас их зо траурих бин. "Лодик… при смерти", – признались губы, а глаза молили: помоги, спаси. Сулханова подалась вперед – и крепко обняла Ольгу. Ольгины губы сказали вслух: "Ему нужна курица, икра, мясо, красное вино. Фрукты. Помогите! Достаньте!" Сулханова перекрестила мать глазами. "Добуду. Не отчаивайтесь". Она подошла к телефону. Долго крутила диск, набирала номер. Долго ждала. Сжимала черную, мертвую кость телефонной трубки. Крикнула: "Да, это я! Да! Вы?! Я бы никогда не позвонила. Человеку нужна помощь! Мальчику! Он умирает. Кто мальчик?!" Сулханова оглянулась на Ольгу Алексеевну. Ольга стояла на коленях около дивана. Вытирала мокрое лицо цветастым ситцевым платьишком Сулхановой. Слушала телефонное, страшное молчание. "Мой сын", – отчетливо сказала в трубку Сулханова.
Она положила трубку на рожки, шагнула к Ольге и опустилась на колени рядом с ней. Обняла ее за плечи. "Вы знаете, он все зовет в бреду кого-то, все кричит: Кетеван, Кетеван… Кто такой этот Кетеван?.. Может, дружок какой-то… Вы знаете, он у меня ведь уличный пацан, хулиган… без отца…" Сулханова улыбнулась. Вот как улыбаются голодные ведьмы, подумала Ольга. Сулханова шагнула к шкапу, распахнула створки, больно сверкнули зеркальные стенки, – достала конверт и подала Ольге Алексеевне. "Ваши деньги за уроки. Он не приходил", – сказала сухо, отрывисто. Ольга развернула конверт. Глаза бессмысленно глядели на пачку купюр, а пальцы бездумно перебирали: вот красноармеец в бодрой каске, вот летчик у винта самолета, с ранцем на груди, вот шахтер с отбойным молотком, с молодецкой рабочей улыбочкой, – трешки, пятерки, рубли, – и даже один червонец, с бессмертным Лениным.
Тот, кому звонила Сулханова, прислал посылку с продуктами. Прислал не по почте – с нарочным. В посылке, аккуратно и крепко запакованной, было всего полно: и красная икра с Камчатки в зеленых баночках, и окорок, и копченая курица, и кура свежая, и "Московская" твердейшая, темно-вишневая, с жирком, копченая колбаска, и лимоны, и гранаты, и сухофрукты, и свежий виноград, и кавказские лаваши, свернутые в пахнущий печью и огнем рулон и перевязанные бечевкой, и даже три бутылки вкуснейшего красного грузинского вина, "саперави". Сулханова сама принесла посылку Ольге Алексеевне. Они вместе вскрывали ее, вместе любовались на убийственную роскошь забытой за войну еды, и у них вместе текли слюнки, но ничего, да, ничего из драгоценной пищи они не тронули. За стеной на постели лежал больной мальчик, любимый мальчик. Любимый – для них обеих.
И обе они подносили к его изголовью теплый бульон. И вдыхали бульонный пар, как в церкви – ладан. И обе они ломали чисто вымытыми пальцами вареную куру на кусочки. И они обе отщипывали виноградину за виноградиной от крупной тяжелой, прозрачно-зеленой грозди: кишмиш, без косточки, жевать легко, глотать легко больному горлу, – и обе вкладывали, ягода за ягодой, мальчику в рот. И обе они летели, огромные птицы, на крыльях к нему в комнату: Ольга со шприцем, Сулханова с градусником. И на лету, бывало, ловила Ольга быструю, как музыка, руку княгини и легко, омочив слезами, ее целовала.
И обе они, обе – матери, выхаживали и любили сына своего. И он выздоравливал, купаясь в лучах любви; блаженны любящие, ибо они вознесены будут.
И когда Лодик уже стал вставать с постели, однажды вечером Сулханова зажгла парафиновую свечу и поставила ее в алюминиевой миске на крышку старого дедовского, еще дореволюционного пианино. Что тебе сыграть, мальчик мой, шепотом спросила она. Над нею на стене висел портрет Вождя. Лодик, в штопаной маминой пижаме с подшитыми в его рост штанинами, встал с постели, слабенько и робко, еще шатаясь, подошел к сидящей за пианино Сулхановой, присел на корточки перед ней, потом сел на пол и крепко обнял ее ноги. Сулханова тихо засмеялась и стала играть Лодику Бетховена. Она очень любила Бетховена. Ее исхудалые ноги в стоптанных туфлях крепко и резко нажимали на педали. Я очень люблю Бетховена, хоть он немец и враг, смешливо выдохнула она, сняв руки с клавиш, и Лодик поднял голову и увидел, как сияют во мраке их бедной коммунальной комнаты ее глаза: как свечи. Ярче свеч. Я тоже, сказал Лодик, я хочу научиться играть Лунную сонату. "Для того, чтобы сыграть Лунную сонату, нужно прожить жизнь, – строго сказала Сулханова – Es muss das ganze Leben verleben". А правда, ты княгиня, спросил Лодик? Правда, наклонила она голову. Он глядел на ее пострашневшее за эту зиму, худое иконописное лицо, освещаемое сполохами одинокой свечи, на ее полынную седину. Сулханова положила руку Лодику на обросшую темными кудрями голову, и мальчик вздрогнул всем отболевшим телом. "Если бы ты знал, Лодик, как страшна любовь". Глухой голос был нежен, страшен, стар и одинок. "Пока меня не убили… пока Он меня не убил!.. я расскажу тебе".
Лодик уже взрослый. Он уже не дурак. Прошел через первую любовь и первую смерть, и прекрасно понял, кто такой Он. И все же переспросил: это… Он, да? Вождь? Она наклонила отягченную угольными, инисто-зимними косами голову: да, Он. Вождь.
И Лодик еще крепче обнял колени княгини Сулхановой и тихо, без слез, заплакал. Перед ним за пианино сидела старуха, его любимая девочка; а он был здесь маленький мальчик, глупый воробей, – а там, в черном зеркале за прямой, как доска, худою спиной пианистки, – серебряный, страшный старик.
МАТРЕШКА ЧЕТВЕРТАЯ. КРЕМЛЬ
Каменные черепахи домов прожигали синий вечер мертвыми желтыми глазами. Разные дома, то давят громадой, то жалко, каменные собачки, льнут к ногам, то норовят обхватить плечи кирпичными руками. Москву заметало густым, как сметана, снегом; снег валил как из ведра, как на студии, где снимали немую фильму, сыпали из мешков на несчастных, задыхающихся актеров клочья ваты и хлопка. Москва уже много чего испытала. Вот и еще один вечер на Москву спускался; и сначала он был лиловый и огнистый, потом – густо-синий, винно-пьяный, потом – черный, как уголь, с жестким белым кружевом снега, с погребальным черным крепом черного льда.
Снег. Лед. Она бежала по закованной в черный лед Первой Радищевской улице, Катя Сулханова, вниз, к Яузе, и новенькие полсапожки на шнуровке скользили подошвами и высокими каблучками по наледи, и она растопыривала руки в вязаных перчатках, чтобы не упасть, и не падала, ведь она была ловкая, как гимнастка, – стройно-спортивная, с тонкой как у осы талией, а грудь у нее была высокая, как сугроб, так и подпирала новое зимнее пальтишко с каракулевым воротником. Из-под каракулевой, кудрявой шапочки, легкомысленно сдвинутой на затылок, свисали на морозно-румяную щеку смоляные пряди. Волосы у Кати, Боже, такие густые! Она уставала их мыть в лохани и расчесывать железным, лошадиным гребнем, забирала их в тяжелый, как чугун, пучок; и шапочку к пучку прикалывала шпильками, чтобы в снег не свалилась.
Беги, Катька, беги. Быстрее! Правду говорят: эти Радищевские улицы – бандитский притон. Здесь совсем недавно раздели ее закадычную подружку Лизу Фейгельман. Лизка так ревела! Гмерто, как ревела Лизка! Будто кого похоронила. Подумаешь, утешала ее Катя, ну, сняли шубку, ну, портмоне отдала, так жизнь же оставили! И скажи спасибо, что еще не…
– Э-э-эй! Шмара-а-а-а! А ну, сто-о-о-ой!
"Далеко кричат. Убегу. Побегу быстрее. Наддай, Катька!"
Москва, ты столько всего навидалась за эти черные годы. Москва, ты хоронила Ленина. Еловые ветки ко гробу бросали. Гудки вопили. Люди плакали зверино, страшно. Сталин у власти казался сначала чужаком, потом – начальником, потом – полубогом, спасителем. Москва, ты висела в воздухе маревом, призраком былого, черной жестокой железной арматурой будущего, – красные транспаранты заклеивали графские особняки, в переулках и на перекрестках беспризорники беззастенчиво обчищали карманы, а матери с орущими грудниками на руках, в отрепьях и опорках, гундосыми голосами просили милостыню, а рядом, да, Господи, рядом радужными огнями горел Елисеевский гастроном, все такой же, как и тогда, до Семнадцатого года, – со связками розовых сосисок, с охристой душистой бужениной, с гроздьями винограда "кардинал" и "кишмиш", с оранжевыми, масляно-алыми спилами семги и севрюги, с бутылками "Советского шампанского" и полным набором дивных грузинских вин – "киндзмараули", "гурджаани", "тибаани", "саперави"… Ее родных вин. Ее… любимых…
Призрак, Москва, ты – призрак, и она сама – призрак, это не ее ноги бегут, это чужие ноги бегут, деревянные, оловянные, стеклянные, железные, бегут над бездной, бегут над снегом, в черном небе бегут, скорей, Катька, скорей! "Елисей" тебе не по карману, и никому не по карману. Стройка века идет и надвигается. Все старое разрушат завтра, сейчас. Ты попадешь в камнеломку. В кашеварку. Если бандит острой финкой не пропорет тебя – обрушатся старые княжеские палаты, дворцы предков твоих, белые колонны, упадут храмы твои, где молилась ты, бедная, не зная, что правы красные, голодные и угнетенные, только они и правы на земле, – и задавят тебя.
– Э-э-э-э-эй! Сто-о-о-ой, говорят!
Крик раздался ближе, она это поняла. Они тоже бегут, бегут за ней. За ней, такой хорошей Катей Сулхановой, а ведь она такая славная, она приспособилась ко всему, к этой суровой Совдепии, она дает уроки музыки и немецкого языка, немецкий она знает лучше всего, ведь она же с мамой, с красавицей Русудан Меладзе, и с бабушкой Мзией даже бывала в Германии, еще до революции, два раза… еще тогда, в забытой жизни… во сне… Мрачный Берлин… веселый Веймар… Кафедральный собор в Дрездене, и этот орган, поднебесный гул… Иоганн Себастьян Бах… хоральная прелюдия эф-моль… Их вайс нихт… их вайс нихт… Их хабе фергессен…
Она ведь такая чудная, Катя, она такая скромная, послушная… она пережила, Москва, твою голодуху, этот дикий голод пять лет назад, когда ей соседка, старуха Ираида Дмитриевская, приносила великое угощенье – морковку и картофельные очистки; и военный коммунизм она пережила, и призрачный, карнавальный НЭП… и Ленина вот похоронила, сама на похороны ходила, в эту жуткую, серо-черную, рыдающую толпу, где нельзя было дышать, где она подумала: вот сейчас сожмут посильнее, и умру, – и пахло еловой хвоей и льдом и снегом, и пахло голодом изо ртов людей, а медный оркестр тяжело бухал в оглушительные тарелки, трубы и тубы выли о смерти и вечной жизни Красного Гения, родившего Первую на Свете Страну Социализма, – и она не убежала за границу, как ее муж, она осталась здесь, в России, тьфу ты, в СССР, на Родине, на Родине ведь осталась…
И эти бандиты, что бегут за тобой, – твоя родина. И этот сметанно-густой снег, и черный гладкий, как полировка, лед под каблучками – твоя родина.
И твоя смерть тоже будет – твоя родина?!
– Ты! Хватай ее!