Поклонение Луне (сборник) - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 36 стр.


А ночью она встала на колени. Иконы по углам не висели. Они были запрещены. Одну иконку Ольга хранила под матрацем. Она вытащила ее, провела по ней сухой, пропахшей спиртом и пенициллином ладонью и крепко поцеловала Богородицу в лицо, как родную. И шептала так: помоги нашим солдатам победить, ну пожалуйста, Ты же все можешь, помоги.

Лодик стоял на берегу пруда и глядел на лилии. Лилии плыли по черной, зеркально-гладкой воде, то плыли, то останавливались, и их длинные зеленые стебли просвечивали под водой, переплетались, как ужи. Лилии таяли и мерцали, вот совсем исчезали, и Лодик напрягал глаза: куда делись? – а потом опять появлялись из ничего, из черного теплого марева, из отраженья, из нездешнего, тайного мира. "Туда мы все уйдем", – невнятно думал Лодик, следя за лилиями, как за живыми существами. Лягушки сидели рядком на тинистом берегу пруда. Следуя команде незримого дирижера, лягушки разевали рты и дружно, раскатисто квакали: "Куа-а-а-а-а! Куа-а-а-а-а!"

Лилии медленно и плавно ходили по поверхности черной воды. Да, они были живые. Как красив каждый цветок. Да, такие цветы достойны ее. Ее!

– Я нарву вам лилий, – хрипло сказал Лодик сам себе. – Я нарву!

Будто бы она сейчас слышала его!

Ему было десять лет, и он хорошо умел плавать. Его родной отец научил его плавать, когда ему было пять лет – ровно полжизни назад. Лодик хорошо помнил отца. Отец напоминал ему сильного, черного, мощного быка – такой жил на окраине Костромы в деревеньке Василево, там, куда он ходил собирать грибы. У быка висело в носу железное кольцо, и он, по слухам, был бешеный, хоть и смирный с виду. Однажды он и правда пропорол рогом председателя василевского сельсовета, и его мама оперировала этого бедного дядьку. И не спасла. Председатель умер. Мама думала, что ее выгонят из больницы. Не выгнали. Врачи во время войны были очень нужны. Всю вину списали на быка.

Бык-отец поднимал Лодика на руки и таскал на плечах, и хохотал раскатисто, во всю глотку. Мать и отец расстались из-за того, что отец изменил матери. Он попросил прощенья, стоял на коленях, плакал, кричал: это же все понарошку! я же не люблю ее! ну ты же врач, ты же знаешь, так у мужчин бывает! – но Ольга не простила. Она вышла за Лодикиного отчима и внушила себе, что так будет лучше.

А Лодик все помнил, как они с отцом плавали в теплой летней Волге, насквозь прокаленной, прожаренной, просвеченной белым, как белый круглый мамин блин, солнцем: Лодик бил руками и ногами по воде и как-то неистово, как бешеный щенок, плыл, все-таки плыл, а не тонул, а отец стоял рядом, по грудь в воде, и у него была грудь огромная и серо-седая, как древний валун на песчаном безлюдном берегу.

– Лилии, – повторил Лодик хрипло, стягивая с себя штаны. – Считайте, вы уже мои.

Он разделся до трусов, черных, длинных, они назывались "семейные", и полез в воду. Вода обожгла черным холодом. Солнце не добиралось до озера через хвою. Сосны и ели стояли как солдаты, насмерть. Лодик зашел по грудь, лег на воду горизонтально и поплыл, сильно взмахивая руками, обплыл росшие кучно лилии, полюбовался на них вблизи, из воды. Перебирал ногами под водой. Фыркал. Сердце сильно билось, толкало перед ним воду. Он протянул руки и стал рвать лилии. Одна… другая… третья… Он знал, что цветов надо нарвать нечетное число, а четное, это будет на смерть. Четное – на гроб кладут, он знал это.

– Восемь… девять… десять…

Лодик вытянул руку за одиннадцатой лилией и сказал себе: это последняя будет, – как вдруг ноги его странно и быстро запутались в густо переплетенных, холодных и толстых стеблях, и что-то сильно, по-бычьи упорно потащило его вниз, в холодную черноту.

Он крепко держал лилии, у него в голове было лишь одно: лилии! не упустить! а то получится, напрасно рвал! – но сила, сильнее его, властно, холодно, бесстрастно тянула его вниз, все вниз и вниз. Он хлебнул ртом воды. Вода на вкус была пресная и гниловатая. Кажется, он проглотил водомерку. Выкашлял, выплюнул ее. Его чуть не вырвало. Стебли крепче обвились вокруг ног. Ноги рвались и бежали. Ноги дергались. Человеческая рыба попала в сеть. Кто ее тащит? Вода втекла в рот еще, еще. Он вдохнул воду. Она на миг забила легкие. И он забился весь, всем телом, под черным водяным крепом. Лодик никогда в жизни не молился, молитвы – это было в бывшем времени, в обманном и опиумном, это было запрещено, но сила, сильнее его, вытолкнула у него изо рта, вместе с тинной водой, с ряской и озерными крылатыми жучками, это, могучее:

– Господи! Пожалуйста! Я жить хочу! Я…

Стебли обхватили его ножонки уже крепко, беспутно и бесшабашно, и тащили, как сеть тащат рыбаки. Чем сильней он вырывался, тем больше увязал. Дна не было. Ни тины, ни ила. Ни песка. Ни камней. Смерть была черная и бездонная, как ночь. Как небо. Только вода вместо неба.

Лодик рванулся, вхлебал еще воды, вода налилась в уши, он крикнул слабо, будто утка крякнула. На берегу не было никого. Летний день догорал. От берега к середине пруда тянулся стебель длинной травы, на нем росли неведомые розовые, похожие на башмачки цветы. "На ее… туфельки", – дымно, пьяно подумал Лодик. Это не он подплыл к траве. Это кто-то подал, протянул ему ее.

Осторожно, чтобы стебель не порвался в руке, он перебирал рукой по длинному, веревочному стеблю, а в другой руке держал лилии. Все равно держал. Очень крепко держал. Он потом не помнил, как он вылез на берег. Вылез и лег; ноги были почему-то в красных полосах, будто избитые плетью. Он мелко дрожал и продолжал сжимать в кулаке стебли лилий. Наконец разжал кулак. Лилии выпали на пожухлую траву. Его схватил в охапку резкий озноб, он трясся и стучал зубами. Отлежался. Напялил штаны. Растерся рубахой. Небо уже вызвездило. Лодик нес лилии домой, и в голове у него шумело, как будто он шагал по летному полю рядом с самолетными моторами.

– О, Гмерто! Что это ты принес, Ледик?! Какая прелесть!

Он стоял на пороге ее квартиры с лилиями в руках. Всю ночь лилии пролежали в ванне, что стояла в кладовке у них в коммуналке – в большой, еще бывшей, на мощных, когда-то позолоченных чугунных львиных лапах, чугунной ванне, мама сама набрала в ванну холодной воды и бросила туда лилии, и сказала: пусть они так лежат ночь, не завянут, им нужна родная стихия. "Что такое стихия?" – спросил Лодик. Он уже засыпал. Мать сказала тихо: "Ну, это как стихи". Во сне он видел, как он тонул. Утром Ольга сказала ему: сынок, ты так кричал!

– Это вам, – сказал Лодик и поднял лилии повыше. На уровень ее груди.

Он стоял, маленький мальчик, тянул к ней лилии напряженными ручонками, и она протянула руки, чтобы взять цветы, и цепким глазом все сосчитала сразу – лилий было десять, ах, десять, на смерть. Ее обдало будто ледяною пургой. Она все-таки взяла цветы, осторожно отделила одну лилию, самую крупную, царицу, и протянула Лодику:

– А это тебе.

Так они стояли: она с лилиями, и он – с лилией.

– Что ж ты встал! Проходи!

Он прошел в ее гостиную ватными ногами. Такие ватные ноги, посыпанные блестками, были у старого Деда Мороза, его вынимали из пыльной коробки и сажали под елкой, когда приходил Новый год. 1943 год они с мамой встречали так: мама принесла из больницы еловую ветку с шишками, они нарядили ее бумажными хлопушками, двумя орехами, обвернутыми в фольгу, а серпантин нарезали из старых тетрадей. И посадили под ветку ватного Деда Мороза, и зажгли свечку, и валенки Деда Мороза играли блестками и узорами, как промороженные насквозь оконные стекла.

Он Дед Мороз. Он замороженный. Он ватный и игрушечный. Какой угодно, а он должен это ей наконец сказать.

– Екатерина Петровна, – сказал он медленно, да, вот так, еще медленнее, – Е-ка-те-рина… Петровна… Я. Вас. Лю…

Она стояла перед ним с лилиями в руках, и высокая нежная, чуть смуглая грудь поднимала золотую птичью лапку нательного крестика в вырезе платья, и синим металлом отливали под черной сеткой, унизанной старинными жемчугами, гладкие, будто масленые волосы, и просверкивали в них стальные, серые зимние пряди, и синим железом резали его лицо ее глаза, и золотые часики обнимали ее запястье, и веселые зубы, ах, жемчужные, ровные как на подбор, ну уж никак не старые, а молодые зубы, никогда не знавшие дантиста, смеялись, да, смеялись навстречу ему!

Она смеялась! Она смеялась над ним!

– Что ж не договариваешь?! Начал, так договаривай!

Ей просто очень хотелось это услышать.

И он разжал губы и зубы и громко, отчетливо, будто на лагерной пионерской линейке, отчеканил:

– Я! Вас! Люблю!

– Вот как! – Она хохотала. Хохотали зубы, хохотали нежные розовые губы, хохотал, подпрыгивал на груди золотой крестик. – Но ведь мальчик мой! Ты же малыш! А я вся седая!

Смеясь, она показала длинным музыкальным пальцем на свои волосы, чернь и серебро, под жемчужной сеткой.

Лодик хотел опустить глаза. Но не опустил.

И она прекратила смеяться.

И он, глядя на нее, ей в синие веселые глаза, отступил на шаг. Еще на шаг. Еще. Под его спиной оказалась твердая дверь. Он, продолжая глядеть на нее, рукой дернул ручку двери на себя – и выпал в пустоту. И побежал по лестнице. Вниз. Вниз. Еще вниз.

Лилия упала ему под бегущие ноги, и он наступил на нее, и в золотую кровь раздавил нежный цветок.

Он бросил ходить к ней на уроки. Музыка умерла. Рояль умер, его убили пулей в многострунное брюхо. Немецкий язык, да это ж язык фрицев, язык врага, гадкий, отвратительный, будто ихняя немецкая овчарка лает. Не лает даже, а брешет. Зачем он будет учить собачью брехню. Но когда наступал час ухода на урок, он из дома уходил; а матери врал, что да, пошел к Екатерине Петровне, да, нет, не опоздаю, пока. И уходил; и тенью слонялся по Костроме; и мы победили врага на Курской дуге, и наступала голодная, лютая зима, а вслед за ней упрямо, бешено налетала с юга птичья, голодная весна, и сырым подталым льдом тянуло с Волги, и стаи ворон взвивались в рваное серое небо с куполов разрушенных церквей, и голые ветки переплетались и били друг друга, бились над ошметками грязного, жесткого последнего снега в яростном, сумасшедшем, по-летнему жарко-синем мартовском небе.

Ольга Алексеевна исправно платила Сулхановой деньги за уроки. Раз в месяц Ольга появлялась у нее, вынимала из черепаховой старой сумочки деньги, тихо клала их на черную, озерную, гладкую крышку рояля. Сулханова брала деньги с крышки рояля и молчала. Она больше не угощала Ольгу абрикосовым вареньем, а тем более ветчиной. "Закончилась твоя лафа, – думала Ольга бесовски, хитро, – оборвалась богатая партийная ниточка. Партийная?! А какая же еще! Может, у тебя любовник был начальник горкома, а теперь вот тебя, красавку, побросал!" Смутно мелькали обрывки гадких, плохих мыслей о более высоких покровителях – о Москве, о ЦэКа, о кремлевском пайке, о красной огненной, рубиновой икре, что она тут ела ложками, да, Лодик и про это рассказывал, и даже сам ел, она угощала. "Понищенствуй теперь-то, как все мы". Ольга кланялась и уходила; Сулханова кивала и опять молчала. Они обе играли в молчанку. Может, это было лучше всего. Женщинам, им надоела женская трескотня. А война отняла желанье поделиться бедой с ближним, потому что у всех была одна беда.

Резкий, режущий ветер с Волги, и март, и мокрый снег, и вдруг колотит дождь, и надо бегать, бегать по улицам до одури, вспотеть и простудиться, и умереть, ведь от любви нет спасенья. Ветки скрещиваются над головой, над стриженой головою-кеглей, голой, без шапки. Мать водила его в женскую баню, а ведь он уже большой! Он – мужчина! И там, в бане, он смотрел на голых баб! У них такие курчавые, густые волосы внизу животов! Не у всех. У старух – нет! А у нее?! У нее – там – такие же волосы?!

Лодик прибежал к Сулхановой однажды вечером. Заколотил в дверь. Она так бежала к двери, что запнулась о сундук и чуть не упала, и больно подвернула ногу. Думала – телеграмма. Распахнула дверь – на пороге мальчишка стоит! Пот течет по лицу. Вскрик вылетел из нее: да ты мокрый весь! Схватила его за руку, за собой потащила. Где ты был?! Где ты бродил?! На тебе же лица нет! Мать твоя меня убьет! Он собачьими, а через миг волчьими, горящими глазами глядел на нее, и ей казалось – он не видит ее, а видит что-то иное за ее спиной.

Вынула из шкапа графин с водкой, поставила на стол; живо раздела мальца, рассупонила. Лодик весь дрожал. "Да ты болеешь. Ты заболел". Дальше она все время молчала. Не выронила ни слова из прекрасного рта. Почти догола раздела. Уложила на диван. Он тупо, бараньими глазами разглядывал обивку в мелкий цветочек. Ее руки нежно перевернули его на живот, взяли графин; плеснули водки из графина в ладонь; стали растирать ему спину. Водка мятным холодом лилась между худых лопаток. Руки растирали крепко, с мужской силой, мяли и давили, и крепко пахло спиртом, и спина постепенно розовела, потом краснела, потом Сулхановой показалось – кожа мальчика сейчас загорится, и она бросила эту процедуру.

Руки налили водки в хрустальную рюмку, и рюмка была поднесена к лицу Лодика, и рука поддержала голову Лодика под затылок, нежно, а другая рука держала рюмку и, пока он пил, осторожно наклоняла ее. Ни капли водки не пролилось на подбородок. Мальчик смело выпил всю водку, как лекарство. Сулханова накрыла Лодика шерстяным, верблюжьим толстым одеялом до ушей. Пошла на кухню. Вернулась. С тарелкой в руках, и то, что на тарелке лежало, сверху было оловянной миской прикрыто. Лодик лежал под одеялом и уже не трясся. Он лежал и горел, и горели малиновым диким костром его скуластые щеки, и горел бычий лоб, и кожа выше лба, на темени, там, где машинка сняла темные волосы почти под самый корешок, тоже розово, ярко горела. Сулханова села на краешек дивана, сбросила на диван миску, взяла с тарелки длинными нежными пальцами блин из серой муки пополам с лебедой и насильно втиснула в рот мальчику, в зубы.

Она кормила его нищенскими, военными блинами с тарелки, из рук, голодного зверька. Он послушно ел. Шевелил челюстями. Блины в тарелке кончились. Она поднесла тарелку к носу, жадно и жалко вдохнула запах жареной пустоты. Мальчик приподнялся на локтях, как-то странно, дико и светло, поглядел на нее. И веревка оборвалась внутри нее. И обрывок веревки загорелся, затлел; и скорый, жадный огонь пополз, полез вверх, и она вдруг поняла, что эта веревка идет из ее сердца, и что ею, веревкой этой, кто-то грозный и невидимый крепко вяжет, связывает их обоих – ее, почти старуху, и мальчика, почти младенца. Лодик сел на диване, она сидела слишком рядом. Он наклонил бычью лобастую голову, взял в руки ее руку и припал к ней губами. Кажется, укусил ее за руку, и она опять подумала: у, зверек. А потом вскинул голову, бросил ее вперед, будто воздух боднул, – и Сулханова поняла, что мальчик целует ее грудь. Там, где светился во тьме комнаты, в мартовских сумерках, золотой ее крестик.

Вот он, этот ожог детских губ. Боже, того ли ты хотела! Боже, я не хотела, чтобы мальчик влюблялся в меня. Ты видишь, Гмерто, не хотела. Но это произошло, и что теперь делать? Лодик обхватил ее руками. Тыкался ослепшими, счастливыми губами ей в плечи, в голую шею, и там, где впечатывались его губы, там, ей казалось, вырастали цветы. Влажно стало внутри. Она испугалась себя. Мальчик показался ей взрослым, старым, опытным, великим мужчиной. Она опустила голову и взяла его руку в свою. Раскрыла ему детскую ладонь. Я тебя понимаю, без слов сказала она, прижала его ладошку сначала к своей щеке, а потом прижала ко лбу, и он ее тоже понял. Они поняли друг друга. Они оба дрожали сладкой, первой дрожью. У него было все первое, и его волненье передавалось ей. Она тоже стала девочкой, и у нее тоже ничего еще не было, и у нее тоже все было впервые.

Она склонила голову, как тяжелый белый цветок. Он понял. Приблизился. Она поймала губами его горячее дыханье. Она оба не заметили, когда губы наложились на губы. В кромешной, густой тишине впервые в жизни целовались они, девочка и мальчик, и розовые жемчужины на ее голове дрожали, благословляя их поцелуи, на сплетенной из крепких черных старых нитей сетке. Лодик поднял слепую руку и нашел пальцами ее щеку, маленькую ракушку ее уха. Она почувствовала только губы, но не его язык. Она почувствовала его сердце.

И он положил ей маленькую, огненную ладонь на голое сердце.

Отняла лицо от его лица. Щека мазнула по щеке, умоляя простить и забыть. Его запаленное дыханье обожгло ей скулу, переносье. Рот опять искал любимый рот, и черная пропасть до краев наполнилась звездами, и внутренняя влага стала течь ласково, щедро, изобильно, и запах женщины, ее любовного пота и тайного телесного масла перекрыл, победил запах утонченных, дорогих духов. Он же дитя, дитя, что ты творишь! Господи, и дитя когда-то становится мужчиной. Но ему слишком рано! Старше, младше: разве Бог обращает на это вниманье? Идет война! К черту войну. Мальчик любит ее, и она целует мальчика, своего мальчика. Он тебе не в сыновья годится, старая шлюха! Во внуки! Господи, для Тебя нет старых и малых: для Тебя есть лишь души Живые.

Лодик охрабрел. Его руки обнаглели. Сулханова видела, как отсвечивают его детские зубы в лунном, из окна, свете во взрослой, победной усмешке. Руки мальчика рванули тонкий ситчик, он запустил руки в теплую, лиственную, земляную глубину, чуть не сошел с ума оттого, что под ладонью уже катилось, круглилось твердое, горячее яблоко с таким твердым, таким чудесным черенком, поцеловать это райское яблоко, запустить в него зубы, взять зубами, да, да, вот так, этот черенок за самый кончик, обласкать ртом, языком нежную, сладкую кожу, вдохнуть, прижаться, сильнее, еще…

Ее руки тихо гладили его голую горячую спину, пока он нежно, умирая от страха, целовал ее грудь, неловко вытащенную им из-под ее лифчика. Руки спустились ниже, скользнули под резинку его черных длинных трусов. Руки все видели, они не были слепы, руки ощупывали и томились, томили и просили, колдовали и смеялись. Руки сами вынули из тесного платья, из-под заклепок и застежек, навстречу первой, страшной нежности, другую грудь, и мальчик ослеп от ее лунного, дынного света. Тише, тише, целоваться еще и еще, да, вот так, так. Тише, а то нас увидит луна. Нас увидит звезда. Тише, открой меня! Я уже открыл тебя. Твое сердце во мне! Моя душа в тебе. А тело – это только продолженье души. Меня зовут Кетеван, ты знаешь? Так мама звала меня. Кетеван, лучше имени нет на свете. Сними все с себя! Я уже снял. Сними и ты. Да. Сейчас. Подожди. Я поцелую тебя еще! Да. Поцелуй меня еще.

Она оттолкнула Лодика от себя. Опомнилась. Он сидел на диване голый, задыхался. Весь горел. Превратился в живой уголь. В ней, внутри, тоже все горело. Но кто-то, сильнее, чем живые они, преградил им безумную лунную дорогу.

– Нельзя! Ты еще ребенок. Ты согрелся? Ступай!

Лодик, дрожа, встал с дивана. Лицо Сулхановой пылало перед ним чудовищной розовой жемчужиной. Черная сеть опутала их обоих. Ночные волосы струились. Он тонул. Он шел на дно. Он надел дрожащими руками семейные трусы. Потом надел штаны. Потом надел рубаху. Потом надел курточку. Потом надел башмаки. Потом повернулся к ней, не говоря ни слова, пошел к двери, став взрослым, безумным и опустелым, как мертвый улей, за одну весеннюю ночь.

Назад Дальше