- Роща монастырская, правда, и земля, и деревня когда-то… Три тыщи десятин. Еще в пятнадцатом веке новгородский боярин Шлыков Тихвинскому монастырю отписал. А здесь, на острове, от этого монастыря пустынь была. Заречская пустынь Тихвинского монастыря. Вы, верно, храм выглядываете? Сейчас пройдем, он в пяти минутах… Вернемся - трапезничать будем. Обед у нас поздний.
Они свернули и по тропинке углубились в темный еловый лес. Петька рассказывал, что храм не старинный, середины девятнадцатого века, но красив сказочно… И еще про какого-то Амфилохия, схимонаха, который жил больше ста лет и полжизни судился с государством, забравшим у монастыря эти земли, за что трижды попадал в тюрьму, чуть в Сибирь не был выслан, но все ж доказал свою правду, вернув монастырю шлыковский дар и снискав популярность этой пустыни, где жил сам с тремя братьями, а народу к ним ездило столько, что пришлось ставить двухэтажную гостиницу, каменную, которую в двадцать восьмом разобрали на кирпич и свезли в район. Говорят, в райкомовских стенах где-то этот кирпич…
Развалины церкви они увидели сразу, едва шагнув меж последних елок. Тут было довольно широкое пустое место, поросшее редким березнячком, а посредине него, тоже поросшие по всем уступам березнячком, высились остатки былой красоты. Что-то сказочное было в этих остатках, нездешнее. Лес постепенно поглощал, разрушал то, что было у него отвоевано и украшено человеком. Но в первый момент, когда вышли из елового сумрака, подсвеченная солнцем церковь, вся в молодой, яркой, тихо шумящей зелени, показалась Льву Гавриловичу каким-то сказочным продолжением леса, его созданием…
- Да-а!.. - протянул он. - Если б можно было так и оставить…
- Увы! Видите, сколько уже развалилось, осыпалось. - Петька махнул рукой в сторону розоватых, поросших репейником груд битого кирпича. - Березки и разваливают. Уцепится где-нибудь семечко, корешки пустит, и лезут они, лезут, ломают кирпич, пытаясь и из него добыть скудное себе пропитание. Жизнь!
- А реставрировать?
- Сначала надо расчистить и законсервировать, остановить разрушение, но и на это нет денег. Большие деньги нужны, неподъемные…
- Знакомые проблемы. Мне Мокшеев - помнишь, культурой заведовал? - внушал, что, если нужен бы был мой музей, люди бы деньги несли. А если не несут, если и даром их не заманишь, значит, никому он не нужен.
- Смешно - разве ж знает человек, что ему нужно?
- Рыночники считают, что знает. А к тебе и олигархи, говорят, ездят? Или ездить-то ездят, а денежку жмут?
- Не все. Да ведь и мы не всякие деньги берем - вот что. Такое спонсорство, чтоб газетам о нем надо рассказывать, по телику… монастырю, считаю я, ни к лицу. На нас обет нестяжания. Монастырь может принять только чистый дар. От души идущий, для Бога.
- И вы вчетвером что-то здесь сделать надеетесь? Утопия ведь!
- Зачем вчетвером? У нас трудников много. Вот тут мы никому не отказываем, кто на месяц приходит, кто на пару дней, труд - самый чистый дар, хочешь потрудиться для Бога - трудись. Да за трапезой сами увидите. У нас и нынче человек двадцать трудников, а бывало и больше. Так что, Бог даст, все устроится… Что думать заранее? А я про Амфилохия сказать вам хотел. Много думал о нем. Точней - всегда думаю, на каждой молитве. Это ведь какую жизнь человек прожил! Нечеловеческую почти, потому как не по человеческим силам то, что он сделал и выстрадал… А время прошло, и, в сущности, ничего не осталось. Даже храма, у его могилы построенного. Да и могилы не осталось. Мы искали… Ничего не осталось, кости вырыть не поленились… Но место-то, место!.. Сюда подходишь, и тебя как омывает святость его, намоленность… Ведь правда? Вы вот постойте, почувствуйте: какой здесь легкий покой. А как думается…
- Покой, да… - сказал Лев Гаврилович. Место действительно показалось ему вдруг замечательным, как-то особо располагающим, облегчающим душу. - Да, что-то такое… есть!
- Правда чувствуется? - обрадовался отец Федор. - Я сюда многих вожу. И все чувствуют. Никто не сказал, что ничего, мол, такого… И значит, высокий дух человеческий на земле остается. Не дела, не стяжания, но коли жил человек высокой души, то никуда уже она деться не может - это уже вечно пребудет, вечно будет поддерживать, помогать жить… Так и с вашим музеем. Исчезнет он - не беда! То есть беда, конечно! А не окончательная. Вы ж не музею служили - памяти человеческой. А память - она как-то да останется. Она в людях, и потому ничем ее уже не вытравишь, не погубишь… Я потому и хотел, чтоб вы перед судом сюда приехали, чтоб мы вместе здесь постояли…
Они уже шли обратно, солнце склонялось, било в спину, а в ельнике стало еще сумрачней, глуше, свет длинными золотистыми лучами висел меж елочных вершинок, а к ним, под массивные лапы пробивался отдельными редкими пятнами.
- Откуда ты знал, что я приеду? - вдруг, словно стремясь на чем-то поймать собеседника, спросил Лев Гаврилович.
- А я и не знал, - опешил Петька. - С чего вы взяли?
- А кто Харону сказал?
- Я так, спроста… Хотел, чтоб приехал, и подумалось вдруг: может, вам повидаться захочется… перед разлукой-то.
- Считаешь, посадят меня?
- Мирское правосудие вершится во тьме… А газетку районную я читаю, как же!
- Ведь это ж абсурд! Я создал этот музей. Из ничего. Собрал по штучке, по лапотку. Своими руками. Я в него жизнь вложил, понимаешь? И, по-твоему, я мог его обокрасть?!
- Лев Гаврилович, родненький! Да кто ж будет спрашивать, что по-моему? Судить будут вас по закону, в доказательства принимать бумажки, а что у вас какие-то бумажки не совсем в порядке, то в это поверить можно, они у всех не в порядке.
- Бумажки - да! Но есть же еще и логика, есть здравый смысл! Какой же человек будет своими руками разрушать то, что сам создал?
- Логика, Лев Гаврилович, у каждого своя. Этот музей вы создали, вы, святая правда! Да те, кто будет вас судить, - они-то что создали? Ничего, так? А если человек ничего не создал, как ему понять созидателя? В миру всяк другого по себе судит. Хоть те же присяжные…
- Да не будет присяжных… И при чем здесь "в миру"? А монах не по себе, что ли, судит?
- Бывает, и по себе… Хотя должен по Богу в себе. Бога в себе ощущать должен.
- Но в себе же…
Их уже ждали. Сидели в молчании у длинного дощатого стола за жилою избой. Тремя кучками лежал крупно нарезанный, почти накромсанный серый хлеб, стояли глубокие глиняные тарелки. Отец Федор стал во главе стола, помолился, и, как только сел, в тарелки стали наливать дымящиеся щи, передавать их по рядам. Никто, впрочем, не ел, только хлеб разобрали. Один Лев Гаврилович, минуту назад думавший, что уж есть-то он точно не сможет, вдруг почувствовал такой аппетит, что отломил кусок хлебной корки и сунул в рот. Хлеб был домашней выпечки, с хрусткой корочкой… Последнему тарелку подали Петьке, он опустил в нее ложку, и все тут же в молчании усердно принялись за работу. Щи были с мясом, наваристые, желающим наливали добавки, но кроме них был подан к столу только квас. Люди чинно насыщались, восстанавливая силы для трудов, в праведности которых сомнений у них не было. И Льва Гавриловича чинность этого действа раздражала, подзуживала. "Ишь как Петька их вышколил", - думалось. "В городе говорят, - сказал он, как бы ни к кому прямо не обращаясь, - что проверка музея как раз оттого, что митрополит ваш договорился уже с губернатором насчет собора. Правда это, как думаешь?" На что Петька только бровь поднял, продолжая сосредоточенно наворачивать щи. Стало неловко. "Не хочет, значит, про начальство, - подумал Лев Гаврилович. - Ну и не надо…"
Пока доели, почти стемнело. То есть не стемнело, а солнце ушло за лес окончательно, и небо опять заволокло тучами.
- Вы извините, - как-то незаметно возник за его спиной Петька, - мне тут по хозяйству надо распорядиться, на завтра. А потом и на боковую. В избу спать пойдете?
- А что - есть варианты?
- Есть. Я вот на сеновале сплю. И под крышей, и воздух чистый, и даже звезды видны - все удовольствия. Под утро холодно, правда, но там есть войлочная попонка такая - накинешь, и хош зимуй!.. Так как вы?
- Считай, соблазнил.
- Тогда вас Сенька проводит. И рюкзачок ваш там уже, он покажет… А насчет митрополита - так этого я и не знаю.
- Ваши ж дела, церковные.
- Ну, мне-то, о чем митрополит договорился, не сообщают. Церковь велика. Это ведь целый мир, всякое в ней есть, все бывает…
- Да как же тогда ваш обет нестяжания? Для одних он, выходит, есть, а для других?..
- Одно скажу, Лев Гаврилович: митрополит не степень святости, а должность. И может, в большей степени даже мирская должность. Во всяком случае, мирского в ней много…
- С начальством, выходит, не ладишь, а?
- Потолкуем еще, потолкуем! Семен, проводи гостя…
Лев Гаврилович шагал за худеньким парнишкой и думал: а что в этом самом отце Федоре, сорокалетнем жилистом мужике, так всех притягивает? То, что он как бы заранее знает каждый твой шаг? Ну, это скорее неприятно, неловко во всяком случае. Но что-то есть…
Сеновня, к которой его привели, была просторна, сеном забита едва ли наполовину, потому как над той стороной, где не было сена, не было и крыши, стропила из свежепиленого бруса зазывно белели на фоне густеющей синевы неба, по которой быстро шли тучи, низко волоча серые дымчатые бороды, что обещало хорошенький дождь. Рюкзачок его стоял в углу, у самой двери, он вытащил из него полиэтиленовую накидку и c нею полез наверх, так как, кроме двух войлочных попонок, ничего там не углядел, а собирать утром со всей одежды клочки сена - это не очень ему улыбалось. Под попонкой он быстро угрелся, стало тепло и уютно. Вид преддождевого беспокойного неба в сочетании с этим теплом действовал расслабляюще. К тому же он и устал, волны дремы накатывали, и в них виделся почему-то его музей, поросший по уступам свежим березнячком, шумящий, тянущий к нему молодую листву, и в этом почему-то было успокоение, даже смутное обещание. Не только говорить, но и думать о собственном и неприятном совсем не хотелось, поэтому, когда пришел Петька, он спросил его совсем о другом: как это человек чувствует, что он в Бога верит?
Петька как раз в войлок завернулся, словно в трубу, но так удивился вопросу, что тут же раскатал его обратно и сел.
- В смысле? Что ж, по-вашему…
- Да ты не обижайся, - сказал Лев Гаврилович. - Я, знаешь, в Христа верю. Ну, как в историческую личность, в идеал человека… Но единство Троицы, Судный день, потусторонняя жизнь, возрождение для жизни вечной, хоть там из праха, хоть из имен… - это все вроде коммунизма: все говорят, потому что так надо, так принято, а всерьез, в глубине души, в это, мне кажется, мало кто верит…
- А что вас потусторонняя жизнь так смущает? - Петька спросил. - Без потустороннего и вообще жизни нет.
- То есть?
- Вернее, есть, но - плоская, маленькая. Как там у марксистов было? Действительность, данная нам в опыте и ощущении. Ведь это, если вдуматься, в опыте и ощущении дается только то, что здесь и сейчас, а прошлое и будущее постигается опосредованно, через причины и следствия, через влияния на эти причины и следствия того, что здесь и сейчас. Поэтому для того, кто утратил веру, и распадается связь времен. То есть, хочу сказать, что она, эта связь, и есть тот мир, тот свет, постижение которого нам ни в опыте, ни в ощущении не дается - только в вере.
- Мудрено…
- Можно проще. Вы вот верите, что за добрые дела и поступки человеку должно воздаться, ведь верите?
- Ну, положим… Иначе и жить нельзя.
- Верите, значит. А почему? В опыте ведь дано вам нечто совершенно другое. Вот вы целый музей по плошечке собирали - верили, значит, что дело доброе, нужное, для всех… Так? Хоть вы всех-то не спрашивали, нужно ли им. Может, не нужно… Вы чему-то другому верили, что в опыте и ощущении вовсе не было вам дано.
- Да, но есть же и вечные ценности…
- Так ведь в опыте-то и ощущении никто не мог установить, что они вечные. В опыте это столько-то граммов серебра, золота, за столько-то баксов продать, то-се себе купить… А если ваш, всем нужный музей бросить на недельку не запирая, то будьте покойны: те, для кого вы его создавали, растащат его и изгадят! И те, кто вас проверял, небось, свято верят: человек для того и существует, чтоб грести под себя, иного в опыте и ощущении им не дано.
Помолчали. Тучи быстро скользили по почти уже черному небу, то пряча, то открывая звезды. Там, вверху, явно шла какая-то перестройка, к чему-то готовились, но дождь все не начинался.
- Нет, ты не то говоришь, - сказал наконец Лев Гаврилович. - То, что растащат и изгадят, - это, положим, правда. Но ведь для того он и нужен, чтоб люди ощущали связь времен, чтоб не распадалась она, и тогда, когда-нибудь в будущем…
- Веруете, выходит?
- В Бога? Не-ет…
- Зачем в Бога? В будущее. Будущее ведь тоже мир потусторонний. Знать его нельзя, только верить. И с чего вы взяли, что будущее должно быть лучше настоящего? Когда-то церковь рассыпалась как пошатнувшаяся храмина, растаскивали ее людишки ради удобств. Теперь черед светской культуры…
- Ну, если и в прогресс не верить, так и жить, по-моему, нельзя. Должно же быть у человека нечто…
- И я верую: должно. Бог должен быть у человека. Помните, мы как-то с вами говорили, что советские люди были верующими? Только не в Бога, а в это вот "нечто", которое не знали как и назвать. То коммунизм, то прогресс, то культура, образование, потом, одно время, еще в "цивилизованный мир" веровали… Вы ведь человек советский?
- Совок клинический, как мой Пашка считает, неизлечимый. Хотя советскую власть я никогда не любил. Не скажу, что боролся, но что не любил - факт. Да и она меня не очень-то жаловала.
- Любил - нет - это не важно. Важно то, что человека слепило, сформировало… Ваше поколение - все вы только думали, что атеисты, но жизнь-то, жизнь свою вложить во что-то жаждали - в музей, в чужих детишек, во всеобщую справедливость… Вам нужно было что-то большое, что вместило бы вас без остатка, нужно было чему-то служить. Вот вы Вадима Ивановича помните?
- Разумеется.
- Так у него любимый философ был - Григорий Сковорода. Монах, чудак, скиталец… Я после смерти Вадима Ивановича очень прочесть его жаждал, искал повсюду.
- Не нашел?
- Нашел… Целомудрия, правда, в нем не нашел, хоть он и монах. Но отдельные мысли, фразы… Прочтешь и потом целый день ходишь, думаешь. Так вот, Сковорода и писал: "Всякий имеет цель в жизни, да не всякий - главную цель".
- Это ты к чему, собственно? - помолчав минутку, спросил Лев Гаврилович. - Почему же не главную? Во что человек жизнь вложил - то для него и главное.
- Для него - да! И отказаться от того, во что она уже вложена, - свыше сил его. Это очень я понимаю. Да и не нужно, по-моему, отказываться, потому как то, во что человек жизнь вложил, - это он и есть. Вот я хоть и верую, что только служение Богу и может быть главной целью, а думаю иногда: мол, помру, а пустынь останется. Люди будут сюда приходить, меня вспоминать добрым словом, как я Амфилохия… Суетность, конечно. Но приятная суетность, сердце греющая. Да!.. - Он помолчал. - А в чем вы правы, так это в том, что нынче многие думают лишь, что они верующие. Им так удобней. И совсем не радует меня, как быстро растет число таких верующих. Быстрый поток всегда несет много мусора. А истинная вера… Антоний, архиепископ Сурожский, писал, что по-настоящему верует только тот, кто пережил встречу.
- В каком смысле?
- С Богом. А мне посчастливилось, я пережил… Редко кто помнит, но наши в Афгане частенько от духов драпали, и мертвых бросали, и раненых… Ночи там такие темные, что, открыв глаза, не сразу понимаешь, ты жив или умер. Вот так и я: открыл глаза, а живой ли - не понимаю… Вдруг кто-то говорит: встань и иди. То есть не говорит, голоса, слов нет, но откуда-то знаю, что надо встать и идти. Как же, думаю, я встану, когда я раненый? Нога вся в липком, мурашки бегут… Ну, я сел, гимнастерку порвал, перевязался. Куда идти? Совершенно не представляю, не понимаю, однако иду… И так мне становится хорошо отчего-то, уютно, будто и тьма вокруг как бы живая, обнимает меня, ведет… И знаю я, что тьма эта - мир Божий, в котором любовь. Надо ему довериться, отдаться на волю его. И вот наугад, то есть не наугад, а будто вел меня кто-то, я вышел к своим, добрался, спасся… Хотя не в том дело, что я спасся тогда… Я об этом почти и не думал, не радовался, неблагодарный. А вот эта живая тьма, которая - я это даже не понимал, а всей шкурой чувствовал! - была весь мир, но не бесконечный, нет, а мир какой-то живой, целокупный, Божий мир… Это потом долго не уходило, и сейчас еще это со мною, во мне… Я как бы Бога услышал, да.
Он говорил что-то еще, горячо, интересно, но усталость брала свое, текла мурашками по спине, по ногам, и голос его уже звучал как издалека, а Лев Гаврилович сам стоял на берегу озера, в которое бронзовой каплей стекало из туч вечернее солнце, и в этом солнце была вся его жизнь, которую он прожил как мог, веруя, что не зря.
Когда он открыл глаза, солнце стояло уже довольно высоко, циркулярная пила давно уже завывала и ухала, полосуя бревна, но листва после ночного дождя все еще была мокрой, блескучей… Он умылся, с аппетитом похлебал полуостывших щей за длинным пустым столом. Прибежал отец Федор, сунул ему в рюкзачок небольшой сверток: "Перекусите под орешиной, а мне, извините, надобно по делам!" - "Да мы обо всем и поговорили…" - "И то верно! Ну, Бог вас благослови. А Харон Иванович уже ждет вас!"
И в самом деле, чувство было такое, будто все прояснилось, стало на свои места, хоть сказать, что именно, он бы не смог. Скорей всего - просто хорошо выспался на свежем воздухе. От этого и шагалось легко, бездумно, и до орешины он добрался, когда и полудня еще не было. Набрал родниковой водички, в свертке оказалось два куска хлеба, промазанных густым пахучим медом. Он навернул их с большим аппетитом. И только потом, отдыхая, глядя в бегущие облака, почувствовал, что тут что-то не так, как вчера, что-то переменилось. Встал, обошел вокруг орешины… Все было на своих местах, кроме приготовленной им вчера веревки. Она была аккуратно срезана у самой ветки. "Надо ж! Не поленился народ…" - подумал Лев Гаврилович. И потом, уже полем шагая, решил, что это и к лучшему - ему-то она уже не нужна.