Снегур стал моим ключевым другом; он служил в Морфлоте, и я не только завидовал ему, но и верил каждому его слову (я все еще не видел моря, но уже носил тельняшку и знал дюжину морских песен). Он всех художников делил на четыре типа: изобразители, воплотители, имитаторы и импровизаторы; себя причислял к редкому пятому типу - открывателей. "Открыватель" подхлестнул мое самолюбие и, несмотря на усталость после работы, я стал яростно писать "Башмачную" серию. В то время я был знатоком в этой области, поскольку постоянно подбивал и связывал проволокой свои худые ботинки и все мечтал заиметь новенькие, скрипучие полуботинки. Известное дело - голодный лучше сытого опишет стол с яствами, потому и я, под напором невзгод, "Башмаки" написал довольно удачно. Начиналась серия с мастерской сапожника, заканчивалась универмагом, где была обувь на любой кус.
- Талантливый выдает сотни картин в год, - говорил один из немногих процветающих "чердачников" Борис Алимов, который не пропускал ни одной, даже самой незначительной, выставки и на вернисажах был главным оратором. - И надо часто выставляться. Художнику нужен отклик на свою работу.
- Не надо много писать, - вяло реагировал график, заядлый турист и собаковод Андрей Голицын. - Все, что заложено, накопилось, рано или поздно проявится… А выставляться вообще надо как можно позднее, уже став мастером, чтоб не было стыдно за свои первые упражнения.
Андрей Голицын и братья Алимовы (Борис и Сергей) работали в разных жанрах и в каждом добивались недюжинных успехов. Бесспорно, они были незаурядными людьми, вот только с годами все больше бронзовели - чрезмерно гордились обширными знаниями и "голубой" кровью, и тем самым частенько ставили друзей с "обычной" кровью в неловкое положение. В этой части их поведения проглядывало некоторое отсутствие высокой внутренней культуры; вернее, присутствие доли плебейства, что в сущности одно и то же. Ну, да бог с ними, аристократами, потомками царских кровей! Скажу лишь, не в пример этим трем героям, брат Андрея Голицына - Илларион (блестящий акварелист, ценитель поэта Заболоцкого) никогда даже не заикался о своем благородном происхождении и вообще слыл одним из самых компанейских художников. И одним из самых колоритных, этакий здоровяк с густой шевелюрой и густым баритоном, тяжеловес и мастер "легчайшей" живописи одновременно.
Бунтарь Анатолий Зверев прямо-таки сгорал от восторженности и был предельно раскован - рисовал с какой-то хулиганской легкостью; мне даже казалось - на его картинах все скомкано, зашифровано, какой-то разброд, хаос, неряшливый ребус из линий, кружков и точек…
- Не люблю безупречный порядок, стройность, - объяснял мне Зверев. - У меня все просто… Это праздник, который я дарю всем… Это некий невидимый зонт от всех бед, который я тоже дарю всем, и тебе в том числе. И не терплю всякую корректность, почтительность - это сковывает. Естественность, наоборот, раскрепощает, дает свободу, - Зверев хлопал меня по плечу. - Все у нас наладится, вот увидишь. Кстати, присядь-ка, напишу твой портрет. Ты похож на волка, знаешь?
Делая наброски мягким карандашом (в технике "черканий"), Зверев меня просвещал:
- Все люди похожи на каких-то зверей или растения. Снегур - на суслика, Коновалов - на пантеру, Воробьев - на корову, я - на кактус. Это перевоплощение душ. Мы когда-то были животными и растениями, их души переселились в нас. А после смерти мы превратимся в других животных, в другие растения. У меня, кстати, совершенно нет страха перед смертью. Душа это сгусток энергии, она живет миллионы лет. Как ты думаешь, кем будешь после смерти?
Мне было двадцать два года, я только начинал жить и об этом не задумывался, но все же выдавил:
- Хотелось бы стать дубом, чтобы крепко стоять на земле.
- Станешь точно! - черкая, хмыкнул мой глубокомысленный приятель. - В тебе есть дубоватость. Ты дубоватый волк, судя по твоим провинциальным замашкам. Кстати, на кого человек похож, такой цвет и любит. Я, например, люблю зеленый; ты, наверняка серый, кто похож на тигра - оранжевый… Должен тебя посвятить в тайну - иногда душа покидает человека и тогда он становится неприкаянным. Но вообще наша задача поддержать человека, а судить его будет Бог.
Зверев делал наброски на всем, что было под рукой: на картонках, салфетках; и картины писал особенно не заботясь о качестве материала, и все свои "бунтарские" произведения раздавал за бесценок (часто за стакан вина). Кто бы мог подумать, что, после его смерти, они будут стоить бешеных денег.
Зверев привез меня в поселок Долгопрудный - "отдельный замкнутый мир", где проживали его знакомые любители искусства, "большие и малые чудаки", где собирались поэты и художники, и читались "опасные" стихи и выставлялись "вредные" картины. Позднее я понял, что среди "опасного и вредного" было полно беспомощного и показушного, ведь настоящему искусству всегда сопутствует шарлатанство, но тогда возлагал немалые надежды на Долгопрудный, в смысле пополнения багажа своих скудных знаний. И не напрасно - общаясь с "чудаками", кое-чего набрался и несколько возместил потери в образовании, ну и, само собой, обзавелся новыми знакомыми - к некоторым основательно привязался (новые знакомые мне были нужны позарез - я плоховато переносил одиночество).
Величайший ум поселка Владимир Пятницкий, сдержанный, даже суровый, в разговоре выдавал бессмертные изречения:
- Талант - не заслуга человека, талант от Бога, и огромный грех не делать то, что обязан сделать, при этом следует отходить от штампов и экономно тратить отпущенное время…
Пятницкий отходил от штампов на невероятное расстояние: то делал на холстах фактуру из опилок и стружек, то "писал" картины, разбрызгивая краску из пульверизатора, при этом не скрывал наплевательского отношения к зрителям, что говорило о его излишней самоуверенности. Он работал по списку, по "ускоренной программе", спешил "выговориться", словно предчувствовал короткий жизненный путь (он употреблял наркотики и в конце концов они погубили его).
Обитала в Долгопрудном и Наташа Доброхотова, маленькая художница, носившая дешевые платья с элегантной небрежностью. При гостях она, несколько театрально, играла в игрушки своей дочери, но писала картины со зрелым мастерством. Она лучше всех объяснила феномен Долгопрудного:
- Каждый живет на небольшом пространстве, и ничто не мешает сделать свое пространство гармоничным и светлым. И жить православно, помогать ближним.
Тут необходима сноска. В нашем Отечестве всегда было много художников, которые выжимали максимум из своего положения, правдиво показывали нелегкую жизнь людей, тоску по свободе, и в этом смысле их картины несли нравственную идею. В то время как на Западе, в обеспеченной, благополучной жизни, живопись являлась всего лишь дополнением к комфорту, неким формальным упражнением. И если у нас покупают картины, которые нравятся, там - то, что модно, престижно. В массе, конечно, не все.
Лешка? Ну, конечно, Лешка! Как же без него!
На окраине Долгопрудного, в обветшалом доме жил старик, тщедушный, с впалой грудью и взъерошенной шевелюрой, но с царственной мудростью в глазах; все звали его не иначе, как "акварельных дел мастер". Он не писал акварелью, он ее изготовлял. Как он варил краски - секрет, который мастер унес с собой в могилу.
Он приходил к художникам, раскрывал плоский чемоданчик и доставал картонки с лепешками красок: картонку с зелеными красками (десяток оттенков), картонку с синими (два десятка оттенков)… Продавал картонки мастер дешево, а между тем его краски ценились художниками на вес золота. Они и в самом деле были замечательными: прозрачные, звонкие, сладко-пахнувшие; растворялись легко, на бумагу ложились мягко, невесомыми мазками. С такими красками можно было покорять заоблачные высоты. По слухам мастер добавлял в краски мед для вязкости и травы для запаха. Все восхищались красками, но никто не удосужился перенять опыт мастера, хотя он не скрывал секрет изготовления чудо-красок. Позднее об этом пожалели - на похоронах мастера во время обширных соболезнований.
И проживал в Долгопрудном Лешка, безнадежный пьяница и несговорчивый философ, человек неугасимого восторга. Лешка обитал в фанерной лачуге с "буржуйкой", но для своей собаки, вбухав немалые деньги, построил конуру-коттедж.
- Делать добро не обязательно через живопись или любовь к женщине, можно приютить бездомное животное, - говорил он. - У меня собака не для охраны, а для души, радости.
Конечно, творческий ум ценнее просто хорошо устроенной головы, но, понятно, и хорошая голова многого стоит. Лешка работал сторожем, но в душе был художником. Зачарованный, опьяненный работами живописцев (он пьянел не только от вина), он всех призывал "штурмовать вершины".
- Гении - это вершины, - заявлял он, - но вершины в системе хребта, и рядом полно других вершин. К тому же, можно идти в глубь вершин, познать их изгибы, проемы, ниши, трещины, - он улыбался широкой, жизнеутверждающей улыбкой, как бы подчеркивая, что живет не настоящим, а будущим.
Его улыбка возвращала к жизни тех, кто пал духом, разуверился в себе. И не только улыбка.
- Ну пусть пока не получилось ничего выдающегося, - хмыкал он, - но если сделал то, что потрясет хотя бы двоих, считай создал произведение.
Лешка будоражил весь поселок: где бы ни появлялся, сразу выбрасывались приветственные флаги. Без него не обходилось ни одно сборище, в воздухе постоянно витала его тень. Бывало художники только соберутся, а на улице уже слышится его бодрящий голос, и все сразу:
- Лешка? Ну, конечно, Лешка! Как же без него!
Крутолобый, с квадратным подбородком (что свидетельствовало о склонности к жестким, решительным поступкам), он входил, взмахивал руками:
- До смерти рад вас видеть!
Он жил с установкой на веселье, шагал по жизни размашисто, словно бульдозер сметая на пути всякие преграды-неприятности, но бульдозер, украшенный цветам - все-таки, повторяю, Лешка в душе был художником.
Лешка имел четкую привязанность к работам в манере импрессионистов ("импрессионизм моя церковь", - изрекал он), остальное рассматривал, как "ручейки", но поддерживал искания художников, надеялся, что "ручейки" превратятся в полноводные реки. Только при виде модернизма Лешка скисал.
- …До смерти муторно от нервных абстрактных картин, неприятно глазу, я в легком нокдауне, - бормотал с ослабленным духом. - Это себя изживет. Модернизм разрушительное, местами мертвое искусство. Это яснее ясного. Модернисты уподобляются водителю, который несется на предельной скорости, не соблюдая правил.
Лешка с легкостью ворочал серьезными понятиями. Отдельные художники молитвенно внимали его словам, рассматривали их как христианские заветы; некоторые усмехались и деликатно отмалчивались, кое-кто видел в Лешкиных выступлениях надругательство над живописью, но одно бесспорно - каждую картину он искренне переживал, близко принимал к сердцу, и наверняка, оно, его сердце, было все в шрамах.
В Лешке не затухала отчаянная страсть - всех знакомить, причем случалось, знакомил по пять раз. Он был полон "любви к ближним"; эта любовь простиралась далеко за пределы Долгопрудного и охватывала все станции по Савеловской ветке. Лешка познакомил меня с полуслепым художником Владимиром Яковлевым, который писал расплывчатые бледные цветы, осенние туманы и, в отличие от Лешки, шел по жизни робко, выжидательно, как бы нащупывая точки опоры.
- Не надо громить и перестраивать мир, - миролюбиво говорил Яковлев. - Попытаемся в него максимально вжиться, - и проникновенно добавлял: - Из множества мелких наблюдений создадим гармоничную картину.
Вокруг Лешки носились воздушные вихри, вокруг Яковлева воздух был спокойным, умиротворяющим.
В пивном баре у Савеловского вокзала Лешка познакомил меня с Андреем Бабиченко и Александром Васильевым, которые на "Мультфильме" рисовали научные ленты и в соавторстве успешно сочиняли "разные литературные переживания", по выражению Лешки. Бабиченко рано потерял родителей и "вел нищенское существование" (по словам Лешки) и имел одну единственную голубую рубашку (цвет мечты!), а Васильев жил в обеспеченной семье, но, чтобы не ставить друга в неловкое положение, всячески маскировался под бедняка: одевался в драное, в своей комнате разбрасывал бутылки, окурки - "устраивал неразбериху, декоративный хаос, мусорную эстетику".
- Живу исключительно среди мусора, - высокопарно произносил он, - но из мусора делаю драгоценности.
У этих друзей-художников был странный стиль общения; они называли друг друга не иначе, как "родственная душа", "мой чувствительный брат", но исповедовали разное искусство: один - эротическое, другой - агрессивное, с примесью уголовной романтики. На картинах Бабиченко красовались известные части женского тела (в основном объемные фасады), на работах Васильева кто-то кому-то разбивал бутылкой голову, мертвецы вставали из гробов (Лешка называл эти работы "привет из колумбария"). Что было родственного у этих "родственных душ" я так и не понял. И не понял, почему "чувствительные братья" безудержно нахваливали свои работы, которые на мой взгляд выглядели средненько. (Кстати, мир не потускнел, когда позднее они, в силу не ясно каких склонностей, забросили живопись).
Слушая похвальбу этих художников, я пришел к выводу, что в творчестве надо стараться объективно оценивать то, что делаешь, сравнивать свои работы с лучшим, что создается в этой области, иначе в какой-то момент можно возомнить, что живешь среди богов, а потом, когда все встанет на свои места, естественно, шмякнуться на землю.
Свел меня Лешка и с экзотическими "тяжелыми" людьми (в кирзовых сапогах и пиджаках словно из фанеры) - с железнодорожниками, рабочими яхт-клуба, при этом Лешка назидательно повторял:
- Сигареты и хмельные напитки самые сближающие вещи.
Я легко поддавался чужому влиянию и быстро уяснил Лешкину сомнительную заповедь - то есть, научился запросто сходиться с людьми; позднее за выпивкой заводил разговор с попутчиками в поездах и на пароходах. Так в тамбуре поезда "Москва-Львов" подружился с рыжим красавцем скульптором Игорем Лурье, который неплохо зарабатывал на надгробьях и каждую изготовленную мраморную плиту обильно "обмывал" с приятелями.
Лурье был приветливым, доброжелательным, часто высказывал мудрые мысли, но еще чаще выставлял напоказ оранжевую, почти красную, шевелюру и приукрашивал свою жизнь. От него можно было услышать что-нибудь такое:
- В Швеции у меня наследство… Завтра еду с Париж, пригласили делать памятник в Булонском лесу… Приходите в ресторан "Арбат" на свадьбу - женюсь на испанской принцессе…
Но через два дня после "отъезда в Париж", я встретил его в Доме Журналистов; на мой недоуменный вопрос, Лурье не задумываясь выпалил:
- Уже сделал.
А когда я пришел в "Арбат" с цветами, швейцары заявили, что никакой свадьбы нет.
На палубе теплохода, шедшего в Батуми, судьба свела меня с ленинградцами - скульптором Владимиром Парапоновым и писателем Гелием Рябовым (я отправился на юг, чтобы наконец увидеть море). Двое суток мы (безбилетники) провели на корме теплохода; днем курили, пили дешевое вино и вели разговоры обо всем на свете; на ночь забирались в спальники и засыпали среди канатов и спасательных плотов под холодным морским ветром. Там, на палубе, Парапонов просветил меня по части французских скульпторов, а Рябов сообщил, что разыскивает останки царской семьи и уже близок к цели. В свою очередь я объяснил новым друзьям устройство машины, что для них было немаловажно - оба планировали приобрести собственный транспорт для путешествий.
Необычная встреча произошла у меня в кузове грузовика, когда я добирался в Москву с предгорьев Кавказа на попутных машинах (от безденежья); в сумерках голосовал на шоссе; долго никто не останавливался, потом притормозил грузовик и шофер крикнул:
- Лезь в кузов, да зарывайся в солому поглубже, а то просифонит! Там уже есть один ханурик!
Перемахнув через борт я плюхнулся в колкие вороха соломы и пополз ближе к кабине, чтобы меньше трясло, и наткнулся на кого-то лежащего в соломе. Поздоровавшись, я проговорил с невидимым попутчиком всю ночь, а с рассветом увидел перед собой небритое лицо. Это был художник Борис Сафронов.
- …В наше неспокойное время путешествовать рискованно, - со знанием дела говорил Сафронов. - Москвичей нигде не любят. Это существенно. Сейчас путешествия - поездки в сторону страха. Но ум человека в умении предвидеть ситуацию, ведь так? А впереди меня всегда идет ангел-хранитель и предупреждает об опасности. Кстати, у меня два ангела: ангел-хранитель и жена.
После той ночи мы сдружились, и в этом нет никакой хитрости - общие передряги сближают сильнее, чем многое другое. В Сафронове было то, чего не хватало мне - рассудительность, вдумчивость. Прежде чем на что-то решиться, он говорил:
- Надо все взвесить.
А я решался не раздумывая, хватался то за одно, то за другое, куда ни позовут - летел сломя голову; и ночевал, где ночь застанет, и курил и пил все подряд. И не о чем не жалел. Крайне редко, очухавшись после бурных приключений, задумывался: "И чего туда занесло?". Но тут же отмахивался от всякого благоразумия. В оправдание бездумных поступков, я придумал термин - очарование момента. Эти моменты доставляли массу хлопот, случалось чувствовал себя разбитым, но кое-какое очарование все-таки было.
Сафронов тоже бывал в Долгопрудном. В то время он писал великолепные реалистические натюрморты (с филигранной отделкой), но через несколько лет внезапно переродился - ударился в абстракцию. На мои недоуменные вопросы, отмахивался:
- Те натюрморты пройденный этап, тупиковый путь, да и слишком большие затраты. В абстракции выразил чувства, добился зрительного эффекта и все! (Позднее я узнал, что Сафронов выступил в новом качестве на потребу покупателям от безденежья).
Поварившись в котле Долгопрудного, я наконец докопался до истины, которая многим была давно известна - что делать сложно легче, чем делать просто. Другими словами, надо стремиться к простоте и ясности. Это, пожалуй, было самым важным моим открытием в то время, им я руководствуюсь до сих пор.
Однажды летом Сафронов сказал мне:
- Давай навестим одного скромника-затворника, знатока истории России. Занятный тип, живописец и прозаик… У него полно достоинств, но есть два недостатка - не курит и не пьет. (В то время все мы, начитавшись Хемингуэя и Ремарка, старались подражать им и выпивки рассматривали своего рода выходом к свободе).
Скромный затворник Юрий Вронский, бородатый парень в свитере домашней вязки, жил далеко не скромно - имел собственный дом рядом со станцией метро Сокол. Целый деревянный дом в черте города! И сад! Для меня это выглядело пределом счастья (мое представление о счастье сводилось к благоустроенности). В доме Вронского было множество немыслимых штуковин (не скромного достоинства): мушкеты, прялки, гжельские подносы и… разобранный орган. После чаепития и бурных разговоров об искусстве, Вронский поднял руку:
- Давайте устроим музыкальную паузу! - и дал нам по свинцовой трубе от органа. - Дуйте в них!
- Куда дуть? - переспросил я.
- В сопло! - Вронский ткнул на вырез в трубе. - Раз взмахну рукой, дуйте один раз, два раза взмахну - дуйте два раза.
Обращаясь то ко мне, то к Сафронову, он замахал руками. В результате его сигнальной системы послышались величественные звуки, какая-то мелодия. Кажется, "Песня Сольвейг". Очень музыкальным оказался этот скромник Вронский.