Господин Мартин Баумейстер возвращался из кабинета врача. От горной лечебницы до маленького деревенского отеля, где его ждала молодая госпожа Баумейстер, урожденная Шульц, было не более получаса езды, если ехать очень медленно. Мартин не спешил. Вполне хватало времени, чтобы донести обе новости, хорошую и плохую, но чем ближе он подъезжал к гостинице, тем меньше представлял себе, как же сообщить о плохой. Элге двадцать семь лет, и она мечтает о ребенке, особенно сейчас, когда состояние улучшилось настолько, что врач с легким, по его собственному признанию, сердцем отпустил ее. Это была хорошая новость, богато иллюстрированная рентгеновскими снимками. Доктор водил карандашом над поверхностью дымчатой пленки, восхищенно приговаривая: "Зарубцевалось! И здесь, и даже - видите? - нижняя доля!.." и приглашая Мартина разделить его ликование. Мартин добросовестно следил за докторовым карандашом, но отчетливо видел только ребра - откровенный скелетный каркас, и не мог поверить, что это - Элга.
- Прогресс удивительный, редчайший, я не боюсь этого слова, - продолжал врач, - а я ведь знаю фройляйн… простите, фрау Баумейстер почти семь лет! Глубокие эмоции, представьте, оказываются сильнее болезни.
Мартин знал, что в стенах лечебницы ни пациенты, ни доктора не произносят слово "туберкулез", а заменяют его более общим: "болезнь"; в сложных случаях - "обострение".
- Пациенты уезжают, - продолжал врач, - и я счастлив не получать от них никаких вестей, кроме рождественских открыток!
- Открытки, доктор, я вам обещаю, - улыбнулся Мартин.
И хорошо бы вот так, на взаимных улыбках, попрощаться, крепко пожав руку славному немцу, но вышло совсем иначе, и Мартин не сразу убрал с лица неуместную уже улыбку, потому что доктор стал серьезен:
- Ремиссия не есть выздоровление, поймите. Болезнь прячется; затаивается. Возможно, я доживу до тех времен, когда ее научатся излечивать… А сейчас главное лекарство для вашей жены - вы и ваша любовь. Ребенок ее убьет.
Он помолчал, потом встал:
- Очень трудно говорить… такое.
Словно ему, Мартину, принести "такое" молодой жене было легче.
Или… ничего не говорить? Сказать только о хорошем, о снимках этих, а слово "ремиссия" - будто автомобиль замедляет ход и останавливается, - слово "ремиссия" произносить вовсе не нужно. Именно так.
Элга стояла перед зеркалом и, придерживая левой рукой шляпу, правой осторожно заправляла под нее уложенные волосы. Повернулась радостно и нетерпеливо, и длинные рыжеватые пряди выскользнули на плечи.
- Отчего ты так долго?.. Как тебе нравится мое новое платье?
Жена всегда задавала несколько вопросов сразу. Мартин знал эту привычку давно и свыкся с нею, хотя всякий раз не мог удержаться от улыбки, как не удержался и сейчас.
- Чудесное платье; мы отправимся пировать прямо сейчас. Не прячь волосы, оставь вот так…
Он сделал рукой неопределенный жест, отчего Элга рассмеялась и начала подкалывать одну тяжелую рыжеватую прядь за другой. Щелкнула пряжкой широкого пояса, опять надела шляпку, чуть сдвинув набок, - и шляпка сразу стала единственной в мире, не похожей на все остальные шляпки.
- Тебе нравится? А куда мы поедем?
Плотный темный шелк цвета графита напомнил о рентгеновских пластинах. Ремиссия, черт побери. Как трудно об этом не думать. Пока он заводил мотор, Элга разгладила узкие полы платья, чтобы не помять, и привычно положила руку ему на колено. Длинная перчатка доходила до локтя; загорелое предплечье казалось совсем тонким в широком раструбе рукава.
После ресторана гуляли по берегу озера. Остановились около ограды небольшой кирхи, где год назад, седьмого апреля сорок пятого, они венчались.
Из родных присутствовали двое - мать и брат невесты, однако молодые были уверены: не за горами время, когда можно будет увидеться и с господином Шульцем, к которому Мартин заранее проникся симпатией, и с господином Баумейстером-старшим, несмотря на то, что от него не пришло ни одной весточки, даже после того как Город, их общий с Элгой город, был освобожден.
- Может быть, как раз поэтому, - осторожно предположил Рене (он же Райнер), брат Элги. Он походил на сестру улыбчивостью и веснушками, хотя был темноволос, крепок и широк в плечах.
Госпожа Шульц, статная, все еще стройная дама, с такими же, как у дочери, густыми волосами, стянутыми в тяжелый валик (слово "теща" к ней никак не подходило), промолчала: муж не ответил на радостное письмо о свадьбе дочери, но нужно ли говорить об этом сейчас, когда эти двое сияют от радости?.. Должно быть, ответное письмо задержалось, да; не иначе.
В глубине души Мартин разделял мнение нового родственника, да и молчание отца только подтверждало худшие подозрения. Не мог бы отец не ответить, когда Мартин написал о знакомстве с Элгой, сожалея, что фотографической карточки нет, хотя какая карточка даст представление о продолговатых зеленых глазах, улыбчивом лице и удивительных волосах цвета темного меда… Нет, проще было напомнить отцу о боттичеллиевской Венере, которой они вместе любовались когда-то в Италии. Правда, лицо Элги выглядело худеньким по сравнению с гладким ликом богини, зато Венере - Мартин был твердо в этом убежден - явно недоставало обаятельной улыбки Элги.
Отец не ответил.
Не было ответа и на другое большое письмо, в котором Мартин сообщал о помолвке: "…Представь, они жили в пятнадцати минутах от твоего дома, и мы ни разу не встретились! Я так благодарен, что ты настоял именно на Швейцарии… Позволь, отец, считать этот жест твоим благословением нашего союза". Ни это письмо, ни следующее, о судьбоносном апреле, назад не вернулись, что давало смутную, зыбкую надежду: получены?.. Однако отец молчал необъяснимым, годами длящимся молчанием, и сосущее беспокойство Мартина уступило место печали. Он доставал записку шестилетней давности и читал поблекшие чернильные строчки, с пропущенным в спешке предлогом:
"Ни в коем случае не возвращайся.
Меня задерживают объективные обстоятельства.
Все полномочия у господина Реммлера.
Обнимаю, всегда тобой,
Отец".
Увы, теперь полномочия господина Реммлера ничем не могли помочь, зато он сам, вместе со своей представительной супругой, с достоинством выступил свидетелем во время венчания.
Мартину приходилось бывать на чужих свадьбах, наблюдать и слушать одно и то же, но в тот день, произнося простые и пронзительные слова, он с трудом удержался от слез: …Хранить и беречь друг друга отныне в счастье и несчастье, в богатстве и бедности, в болезни и здоровье; любить и лелеять, пока смерть нас не разлучит.
Прогулки часто приводили их к старой кирхе. Это была строгая постройка из желтого кирпича: две маленькие башни по бокам и одна центральная, возносящая к небу крест - не для того, чтобы дерзкой высотой проткнуть облака, а смиренно обозначающая Божий храм.
В июне солнце садится поздно, однако пора было возвращаться - после заката Элге гулять нельзя. Мартин укутал узкие плечи жены шерстяной шалью.
- Постоим немножко? - попросила она. - Знаешь, о чем я подумала? Когда у нас будет… Когда родится ребенок, мы принесем сюда его крестить, верно?
Только здесь, у старой кирхи, стало ясно, что молчать нельзя, иначе все разрушится, рассыплется, и чистые пронзительные слова превратятся в свинцовые литеры наборной кассы.
Элга слушала, но не слова, а голос мужа, усталый и словно постаревший за последние минуты. Слушала, чуть склонив набок голову, как Венера у Боттичелли, только на голове у Венеры не было французской шляпки; поэтому, должно быть, обладательница шляпки улыбалась немножко снисходительно. Она положила руки Мартину на плечи и ответила, в обычной своей манере, сразу несколькими вопросами:
- Это тебе доктор сказал? А если родится девочка, то мы назовем ее Ингой, ты согласен? Скажи, Мартин, ты согласен?
Оказывается, дом перестает жить, когда из него уходит ребенок. В гостиной по-прежнему стояли белый рояль, ставший привычным, и удобные глубокие кресла. Из распахнутой в сад двери тянуло трезвым осенним холодом. Бергман часто сидел на ступеньках, курил и прислушивался к замершему дому. Никакого топота за спиной, никто не закроет ему ладошками глаза и не скажет "страшным" голосом: "Макс, угадай: кто я?". До чего же стойкая привычка… Четыре месяца назад Леонелла вернулась в старый дом, на Палисадную, и особняк внезапно стал чужим, почти враждебным - таким, как Макс его увидел в 41-м. Kapo, произнес он вслух и вздрогнул от неожиданности. Голосом он пользовался на работе, по необходимости. Возвращаясь домой (когда особняк был домом), разговаривал с Леонеллой и с маленькой Бертой, чью круглую румяную рожицу видел в окне - девочка ждала его, нетерпеливо подпрыгивая у подоконника. Вечером, когда поднимался в свою комнату, за ним спешил Kapo. С раннего детства пес выслушивал одинокие монологи хозяина, дергая, в знак несогласия, ухом или недоуменно поднимаясь на передние лапы.
Поздним ноябрьским вечером прошлого года Макс пожелал, как обычно, Леонелле доброй ночи и пошел наверх. Пес последовал медленно и словно бы нехотя, а на середине лестницы неожиданно споткнулся и упал на передние лапы. Тут же вскочил - и рухнул, сползая по ступенькам: нижняя половина туловища дрожала мелкой дрожью, но не двигалась. Макс втащил его в комнату, кинулся к саквояжу, а потом на кухню - кипятить шприц, что заняло положенное время - ровно столько, чтобы он уже не понадобился. И не в стерилизации было дело, какое там; просто паралич действовал быстрее, словно торопясь избавить пса от долгих мучений. Kapo жадно лакал воду из подставленной миски, и каждый новый глоток давался с трудом, а когда беспомощно повисла губа, вода потекла обратно, и все кончилось.
Kapo, Kapo… Ты же настоящий Мафусаил, пробормотал Бергман и закурил папиросу, словно тот мог услышать и дернуть ухом. Сенбернары редко так долго живут; тебе ведь хорошо с нами было, верно? Рука с папиросой застыла. С нами, вот оно что. Он переехал в особняк, движимый только одним желанием: оказаться как можно дальше оттуда, от гетто, и замуровать себя в спасительном одиночестве, наедине с собакой. И что же? Чужая жена и чужой ребенок без всякого труда лишили его этой защитной брони, зато теперь пришло настоящее одиночество - безысходное, лютое, волчье. К тому же - в чужой норе…
Дома в округе по-прежнему выглядели необитаемыми. За исключением нескольких. Теперь, когда немцев больше не было, казалось, что пустых домов стало больше. Если бы завтра вернулись хозяева особняка, они нашли бы дом в идеальном порядке, так же как и документы неожиданного обитателя.
…Что-то остановило Бергмана от похода в префектуру, какое-то суеверное чувство, хотя приехал в центр и даже приблизился к зданию. У обочины стояло несколько легковых автомобилей. Вход охраняли вооруженные красноармейцы. Он прошел целый квартал по противоположной стороне, посмотрел на часы - и тут же забыл, сколько времени, повернул за угол и через полчаса стоял перед деревянным домом на Малой Речной улице, где до войны располагался полицейский участок, о чем свидетельствовала эмалевая табличка. Однако табличка эта осталась разве что в памяти Макса, ибо в 40-м году полицейский участок превратился в отделение милиции. Что здесь находилось при немцах, Бергман не знал, но заметил как-то входящих и выходящих мужчин с повязками на рукавах - местную полицию. Власть меняется, но учреждения правопорядка сохраняют свою суть. Немцев больше нет, и дверь, которую он толкнул, снова вела в отделение милиции.
Внутри Макс никогда не был. За шатким столиком в передней солдат чистил промокашкой перо.
- По какому вопросу?
Бергман коротко сообщил о потере паспорта. Солдат потянул к себе большую тетрадь и записал его фамилию. Перо явно было вычищено плохо - за буквами тянулся чернильный шлейф.
После недолгого сидения в коридоре Макса позвали в кабинет - просторную комнату с грязным дощатым полом, где стояло два стола. Один был необитаем, за вторым сидел худой лейтенант лет тридцати с глазами навыкате.
Бергман настолько сжился с историей "утраченного" паспорта, что сам наполовину ей поверил и повторил легким и обыденным голосом.
Лейтенант выслушал скептически, но не перебивал.
- Сейчас многие теряют паспорта, - сказал наконец, сделав на слове "теряют" особый упор, - а у вас документ какой-то имеется?
- Вот, - Бергман достал из портмоне ветхую бумажку, - мой пропуск.
- Метрика требуется, - голос лейтенанта стал чуть менее скептическим, - или профсоюзный билет. Чтоб фотография имелась.
- Мне в клинике приходилось работать по восемнадцать часов, - веско ответил Бергман, - а из квартиры выселили, как и остальных жильцов. Где я сейчас найду метрику? Зато здесь, - обвел широким жестом комнату, в которой никогда не был, - находятся сведения о моей прописке и обо мне. Если вы не можете выдать паспорт взамен утраченного, я обращусь в префектуру.
- Что вы меня префектурой вашей?.. Я могу вас задержать как беспаспортного! - крикнул лейтенант и вскочил на ноги.
У него базедова, понял Макс; потому глаза такие и взвинченность. Спокойно поднялся со стула и протянул руку:
- Доктор медицины Макс Бергман.
Теперь они стояли, разделенные столом, и лейтенант недоуменно смотрел на протянутую ладонь, потом неохотно пожал ее:
- Лейтенант Егоров, - и сел, кивнув Бергману на стул. - Медицины… А какой еще доктор-то бывает?
- Философии, например, - невозмутимо ответил Макс, словно только за этим пришел, - математики, физики… Да любой науки.
Главное - не улыбаться; никакой снисходительности, только ровный и доброжелательный тон.
- Нам тут… не до науки. Место работы?
- Больница Красного Креста, - ответил Бергман, избегая обращения: "товарищ" звучало бы слишком поспешно.
Все оказалось не так сложно. Требовалась справка с места работы, две фотографии и свидетельство дворника; когда прощались, Егоров первым протянул руку.
Сложно (чтобы не сказать - невозможно) было другое: вернуться в дом, где бросил мертвого друга, сжег в печке свое еврейство и где живет женщина, без которой он сам, оказывается, жить не умеет. Поэтому замедлил шаги еще на углу и шел по Палисадной не торопясь.
После переезда в Кайзервальд появился здесь только один раз - не столько проведать "Федора Шаповалова", сколько выполнить обещание, данное ответственному старичку в конторе приюта. Не застал, однако, ни бывшего раненого, ни самого старичка, да и вообще никого: дом призрения был пуст. Бергман обошел просторные гулкие коридоры и только на выходе столкнулся с энергичным рыжеволосым человеком. Нет, не знаю, ничем помочь не могу; да помилуйте - с какой стати, у нас своих калек полно! Только тут Макс увидел повязку с надписью JUDENRAT у рыжего на рукаве…
Чем медленнее он шел, тем больше изменений бросалось в глаза. Высокий забор из свежеструганых досок скрывал то, что было хибаркой горбатого Ицика. Зато ограда вокруг приюта, наоборот, была снесена, и дорожка от тротуара вела к широкой лестнице главного входа в… "ГОРОДСКОЕ ТРАНСПОРТНОЕ УПРАВЛЕНИЕ", если верить вывеске под толстым стеклом, и приходилось верить, хотя бы потому, что в стороне от здания стояли все те же каштаны, посаженные самыми первыми обитателями дома призрения, о чем свидетельствовали таблички на стволах деревьев, куда более скромные и незаметные. Вот и скамейка, где они так часто разговаривали с Зильбером, пока сенбернар с достоинством обходил деревья. Разрослись ввысь и вширь кусты жасмина, и прежде на редкость густые: Макс помнил, как крохотный пуделек Шихова сдуру сунулся да и застрял в ветвях, безнадежно запутав поводок и заходясь истеричным визгом, и как они с учителем в четыре руки извлекали дрожащее исцарапанное существо. Так хорошо запомнилась эта собачонка, всегда буйно яростная, при своей миниатюрности, что и об учителе вспомнил благодаря ей. Где он, интересно? И дантист - он ведь первым съехал в начале войны, еще до выселения? И как там дядюшка Ян?..
Оставалось войти в дом.
Кто сказал, что нет ничего более постоянного, чем временное? Кем бы ни был этот философ, он прав, и Андрей Ильич Шихов готов был подписаться под этой банальной истиной обеими руками. Более того, бесхитростной мыслью можно было жонглировать до бесконечности, ибо самое что ни на есть постоянное в нашей жизни может оказаться временным, а то и кратковременным; в свою очередь, временное, стоит чуть привыкнуть к нему, притворяется, что присутствовало в жизни всегда.
Предвоенный год учителя Шихова прошел под гостеприимной крышей Французского лицея - всего лишь год, а какой утратой обернулся этот срок, когда не стало лицея, а стало быть, работы! Помнил свое отчаяние, которое нельзя было скрыть от Тамары, помнил ее терпеливые уверения: "Это временно, Андрюша, вот увидишь!"
Конечно, временно; как и война. Однако пока шла война, то казалось, конца ей не будет. Война оставила его без дела: школы закрывались одна за другой. И все же именно тогда случилась - иначе не скажешь - работа, сразу после Рождества 41-го, как раз вследствие закрытия школ. Сколько продлится война, никто не знал, но семьи, в которых были дети, встревожились по-настоящему.
Шихов-старший к этому времени почти оправился от болезни. Ничего удивительного, уверял он невестку и сына, большие беды прогоняют малые! Он снова мог читать, охотно выходил на прогулки в парк - словом, оживал на глазах. Очень обрадовался, когда его зашел навестить старый друг, настоятель церкви Николая Угодника; они долго беседовали в кабинете, а потом отец позвал Андрея…
Идея была проста. Поскольку немцы относятся к церкви весьма благосклонно, отец Артемий набрал большую группу детишек для воскресной школы и начал искать учителей; сам продолжал вести Закон Божий.
Теперь ожил Андрей. Непривычно было вести урок не в лицее и не в гимназии, а в церкви, без классного журнала, без указки и не вешать карты на доску не только по причине отсутствия доски, но и оттого, что опасно было приносить такие вещи, как карты и учебники. Дети рассаживались по сторонам длинного прямоугольного стола и поначалу просто слушали, бросая друг на друга заговорщицкие взгляды: всем нравилась бесхитростная конспирация, нравились уроки, столь не похожие на привычные школьные уроки, нравилось, что не грозят постылые контрольные и что можно сидеть, болтая ногами, и слушать учителя вполуха, а то просто рассматривать потемневшие иконы на стенах и вдыхать запах прелой кожи от черных, захватанных сотнями рук, псалтырей, ровно разложенных по периметру стола, - тоже для конспирации.
Привлечь внимание разновозрастных детей, многие из которых недоедают и почти все мерзнут, намного трудней, чем вести обычный урок.
- Если бы пещерный человек умел смеяться, - прямо от дверей начинал Андрей Ильич, - история пошла бы по другому пути… Кто согласен? Так-так… Вы все смеетесь - значит, мы далеко ушли от пещерного человека; это хороший знак.
Дети хохотали. Учитель не останавливал - он тоже улыбался. Внимание схвачено, теперь нужно его удержать. Он бросал вопросы азартно, словно мячи в корзину. Почему они не смеялись? А грустить пещерные люди умели? Чем же они были заняты? Почему? Стоп, стоп: при чем тут сфинкс?.. Когда начали строить пирамиды, кто помнит?
Число ребятишек очень скоро увеличилось, их разделили на группы, а к весне импровизированные лекции-беседы (только Тамара знала, как долго и тщательно муж к ним готовился) - к весне эти беседы стали больше похожи на уроки, да и разношерстная ватага ребятишек выглядела совсем иначе.