- Ты не очень-то, Андрюша, - осторожничал Шихов-старший, который вел занятия по естествознанию и биологии, - к чему, в самом деле, цитировать Оскара Уайльда? Пустые парадоксы, сотрясание воздуха.
- Парадоксы - да, однако не пустые, если заставляют думать. А мне только это и нужно.
Он работал жадно, азартно. На столе громоздились, сменяя друг друга, Геродот и Ключевский, Цицерон и Пушкин, Плутарх, Карамзин, Блок… Не скованный требованиями школьной программы, Шихов позволял себе экскурсы в самые разные эпохи, рассказывал о событиях, до сих пор спорных, но тем более увлекательных. Пусть запомнят хоть часть, хоть ничтожную толику из рассказанного, но - запомнят.
Вместо того чтобы слоняться по улицам, дети бегали в просторном прицерковном дворе - в теплое время "беседы об истории" проходили прямо там. Родители неуклюже пытались "отблагодарить", однако отец Артемий все "благодарности" направлял в церковную кружку и раз в неделю аккуратно выплачивал деньги "отцу и сыну", как он сам говорил, с неизменно присовокупляемым: "Прости меня, Господи, раба грешнаго!". Осенял себя крестом, задевая широким рукавом рясы белую, как у Деда Мороза, бороду. Он и впрямь был похож на Деда Мороза, только в очках - не то стальных, не то серебряных, - и ряса выглядела на нем так же уместно, как на том - красный тулуп.
Отцу Артемию многое простится и многое зачтется в свое время, и не только за детей, которых он уберег от соблазнов и опасностей улицы, но и за Бориса - хромого студента-математика, которого отыскал где-то, полузамерзшего и голодного, захлебывающегося кашлем.
Даже отъявленные сорвиголовы не смеялись над его хромотой; правда, за глаза называли монашком - должно быть, оттого, что математик носил рясу. Ни разу Шихов не видел, чтобы Борис уходил. После занятий он неизменно шел на кухню причта, где заваривал себе какой-то чай из корешков, которым лечил кашель.
Как-то Борис попросил разрешения поприсутствовать на шиховских "беседах" и сидел в углу, слушая с почтительным вниманием и без улыбки. Ни дать ни взять молодой послушник, подумал Андрей. Как нелепо он выглядит в этой рясе, однако; совершенно нелепо.
А все было просто, просто и страшно. Борис был евреем и бежал во время облавы, но не в дверь, а в окно второго этажа. Прыгнул в соседний двор, прямо в сугроб, который и спас ему жизнь на первом этапе за пустяковую, в общем-то, плату - поломанную ногу. На втором этапе жизнь парня спас о. Артемий - и спасал в продолжение всей бесконечной войны совершенно бескорыстно, если не считать того, что рисковал каждый день собственной жизнью; он же и придумал надеть на математика рясу и не велел снимать: мало ли - досужих людей хватает, а береженого и Бог бережет.
Зачтется ему и за друга юности, профессора Шихова: именно теперь и здесь, в окружении детей, старый ботаник окончательно перестал себя чувствовать больным. Он даже вернулся к своим довоенным записям и начал их систематизировать: готовил монографию.
Какова же была его радость, когда сразу после войны его пригласили читать лекции в университет! Флаг с серпом и молотом над входом профессор принимал как историческую неизбежность, едва ли способную повлиять на физиологию растений. На кафедре не было лаборантки, и Тамару приняли на работу, в соответствии с рекомендацией профессора.
…Теперь, когда закончилась очередная временность, а новая еще не началась, Андрей Ильич остался не у дел. Школа снова во власти советской власти, для которой он всегда будет пятой колонной. Или клеймо тоже было временным?
Невеселым раздумьям можно было предаваться и у себя дома: теперь отца можно было спокойно оставить и вернуться к себе на Палисадную, о чем они с Тамарой давно мечтали. Однако именно теперь, когда ничто не мешало это сделать, переезд откладывали почему-то с воскресенья на воскресенье и собирались медленно и бестолково, почти неохотно, что объяснить можно было только старой истиной: нет ничего более постоянного, чем временное. Вскоре медленные сборы, связки книг на полу и вещи, бессмысленно перекладываемые с места на место, тоже грозили стать чем-то постоянным, поэтому Андрей Ильич отправился наконец на Палисадную.
Дом казался пустым. После свежего октябрьского полдня Шихов попал в прохладу коридора и по привычке вытер ноги, хотя на улице было сухо. Высокое зеркало на стене чуть потускнело, в уголке появилась небольшая трещина - или была раньше? Зеркало снисходительно предъявило чуть растерянное лицо с седеющей бородкой (надо подстричься) и сутуловатую фигуру в потертом пальто.
Квартира была, как показалось Шихову, в том же виде, в каком он ее оставил. Он снова запер дверь, спустился и позвонил к дворнику. Яна не было; тетушка Лайма радостно засуетилась: аккурат завчера для вас почта была. Принялась искать очки, попутно рассказывая, что снова домком объявился, только уж другой; так вы скорей возвращайтесь, а то, не дай Бог, вселят чужих. Вот, господин учитель, - и почтительно протянула две открытки.
Одна призывала его вступить в ряды ОСОАВИАХИМа (вступительный взнос - 1 рубль); вторая предписывала явиться в то самое учреждение на улице Карла Маркса, где он уже побывал по "делу о вредительстве" трубочиста; как же его звали?..
Явиться надлежало завтра, в одиннадцать ноль-ноль.
В аллеях и тропинках Вознесенского кладбища Тихон Бойко чувствовал себя спокойно и уверенно, словно дома. Так оно, в сущности, и было. Когда другие работники расспрашивали, где он раньше жил да откуда приехал, Тихон отмалчивался самым простым способом: доставал папиросы, закуривал и предлагал любопытствующим. Пока чиркали спичками на ветру, пряча огонек в руках, перемазанных землей, пауза затягивалась, и можно было ничего не отвечать. Если он и видел, что товарищи иногда добродушно перемигивались, то не подавал виду. Чаще других с ним заговаривал Валерка - молодой парень, стриженный "под бокс", с противной привычкой часто и мелко сплевывать. Как-то во время перекура второй могильщик, Макарыч, кивнул Валерке в сторону: отойдем. Отошли недалеко, к ближайшей липе, откуда и загудел сердитый голос: "Чего пристал как банный лист, ему и без тебя тошно… Вся семья от бомбы… сопляк ты…".
На пути в сторожку, где хранился инвентарь, Макарыч объяснял: "Ты на него, Савельич, зла не держи: дурак он. Привык к дармовым папиросам, да еще курятник растопыривает. Дай закурить".
Валерка скоро ушел со скучной работы, и не только он: рыть могилы - занятие тоскливое, не то что на заводе или на стройке, да и платят гроши. В ведомости регулярно расписывались только двое: Макарыч и Тихон. Кассирша, привозившая зарплату, всегда указывала ногтем: "Вот тут распишитесь". "Вот тут" было напечатано на машинке: "Бойко Т. С., могильщик", и проставлена сумма. Эти слова настораживали Тихона: в них была какая-то незаконченность. Однажды, уже занося обмакнутую в чернила ручку, он вдруг произнес:
- Могильщик буржуазии.
Кассирша, вынимавшая деньги из брезентового мешка, замерла. Подняла глаза и увидела растерянное лицо с подрагивающими губами и напряженно сведенные брови; изобразила, на всякий случай, строгость и повторила:
- Распишитесь.
По всей вероятности, кому-то из начальства тоже не нравилось слово "могильщик", потому что в один прекрасный день могильщики стали называться работниками коммунального хозяйства, и смятение Тихона забылось.
Макарыч работал на кладбище давно. Он не только не тяготился работой гробокопателя, но относился к ней с горделивым уважением, а клиентами считал не родственников и не ответственных за похороны лиц, а самих усопших, что и выражал в двух фразах: "Покойник ждать не может" и "Покойник - штучный товар". Маленького роста, но очень жилистый и выносливый, он всегда ходил в старом ватнике. Раз в год работникам выдавали новый, тугой и пухлый от несвалявшейся ваты, пахнущий новой мануфактурой. Макарыч примерял его, сняв для этого случая фетровый колпак, похожий на цилиндр с обрезанными полями, застегивался на все пуговицы, а потом ватник исчезал вместе с Макарычем. На следующий день Макарыч появлялся вновь, с красными вспухшими глазами, но без ватника, и, ничего не объясняя, надевал старый, вытертый и заношенный. Когда увольнялся очередной временный работник, его ватник, не отслуживший положенного года, переходил к Макарычу, который принимал его так же естественно, как и могилу, не выкопанную предшественником до конца. Заведующий каждый раз грозился "не потерпеть", однако терпел. Так уж сложилось, что новый ватник был чем-то вроде ежегодной жертвы, которую никак нельзя было не принести: временных работников много, а Макарыч один.
Он никогда не лез к Тихону с разговорами, а тем более с вопросами. Если обедали или перекуривали вдвоем, то сидели молча, и молчание не тяготило ни одного ни другого. Нарушал его изредка Макарыч, и всегда неожиданно.
- Смотри-ка, в один день, - ткнул папиросой куда-то вправо.
Тихон перевел взгляд на высокий памятник черного мрамора с пятью высеченными строчками:
"Ольга Венедиктовна Заенчковская
27.02.1830 - 14.04.1896
Трифон Петрович Заенчковский
11.03.1822 - 14.04.1896
ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ"
- Тыща восемьсот девяносто шестой, - протянул Макарыч, - это мне уж двенадцатый год шел. Я вот думаю: как это они, в один день-то?
И продолжал помолчав:
- Не иначе, кони понесли; они и расшиблись насмерть. Или от холеры…
На следующий день Тихон пришел к памятнику один и несколько раз перечитал надпись. Ему было 74, ей - 66. Считал он легко и необыкновенно быстро; читать было сложней: буквы не хотели складываться в слова, перепрыгивали с места на место, а иногда делались неузнаваемыми. Крупные буквы "ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ" он одолел, и от этого усилия лоб сделался влажным. Из надписи следовало, что память должна быть вечная, и это сбивало с толку. Его собственная память простиралась назад не дальше кладбищенской сторожки, где он жил сколько себя помнит. Сейчас 1947 год; значит, ему сорок восемь лет. Из всего, что происходило с ним до кладбища, помнил только уютную комнату с тремя кроватями, куда часто приходили двое мужчин. Они называли друг друга "доктор", но доктора Тихон видел здесь, на кладбище, когда один из могильщиков упал нечаянно в свежевыкопанную яму и сломал ногу. Приехала громкая машина, и оттуда выскочили люди в белых халатах. Одного из них называли доктором. Те двое халатов не носили, это он помнил. Одна кровать была пуста, на второй спал он сам, а на третьей… Нет, про третью не помнит. Но что было еще раньше, до той комнаты и тех то ли докторов, то ли просто чужих людей? Да правду сказать, ему все были чужими.
А - свои? Ведь у других есть - или были раньше; должны где-то быть и у него! Был отец по имени Савелий, однако имя матери не вспоминалось. Семья… Выходит, была семья - вон Макарыч говорил про бомбежку - и что все погибли. В один день, как эти Заенчковские.
Вдруг осенила его простая мысль: отыскать своих здесь, на кладбище. По фамилии.
Надежда выгоняла его из сторожки в любую погоду. Тихон мысленно разбил всю территорию кладбища на квадраты и шел, внимательно всматриваясь в памятники, надгробия и склепы, покрытые экземой серо-зеленого мха. Когда надписи были слишком длинные, начинала болеть голова - не так, как при перемене погоды, когда боль разрывала голову изнутри и перед глазами плыли разноцветные круги; нет, не так, но все же сильно, и он, потирая беспомощно лоб, возвращался к легким занятиям: убрать сломанные ветром ветки, проверить инвентарь - не нуждается ли в починке, потом скинуть сапоги и вытянуться на старом топчане.
На следующий вечер все повторялось, но своей фамилии он пока нигде не встретил.
После бесхитростного ужина - "бородинский" хлеб с копченой треской или куском колбасы над измятой оберточной бумагой - и чая, который он заваривал прямо в жестяной кружке, ложился, но долго не мог уснуть. Когда закрывал глаза, видел могилы, где покоились "любимая незабвенная мать", "нежный отец", "возлюбленный брат" и просто чья-то "милая, незабвенная!". В памяти проплывали памятники разной формы и высоты, скромные и помпезные, с проникновенными надписями от скорбящих мужей и жен, детей и родителей, от прихожан; от "господ офицеров и нижних чинов". Видел старые, покосившиеся плиты статских советников и купцов, потомственных почетных граждан, младенцев, почивших в Бозе, сестер милосердия и почтмейстеров. Засыпал, окруженный наивными и безнадежными словами, чтобы завтра снова заняться поиском - то ли семейного захоронения, то ли одинокой могилы кого-то из Бойко, то ли собственной своей утраченной памяти.
В начале августа их с Макарычем послали копать на один из самых дальних и старых участков. Здесь стояло особенно много склепов, так что все пространство похоже было на тихий безлюдный городок. Один кусок земли был пуст.
- Комсомольцы расчищали, - пояснил Макарыч, - тут бомбой склепы разнесло. Пока обломки вывезли, пока что… Теперь можно и могилку разметить.
У Тихона сильно забилось сердце. Он присел на скамейку и полез в карман за папиросами.
- А… могилы чьи были? Фамилию не помнишь?
Макарыч удивленно повернулся к напарнику.
- Да кто ж их знает? Это года три тому, как немцы отступать начали. А могилы тут самые старые, их уже никто не хватится.
- Я вот… хватился. Своих ищу.
Макарыч кивнул. Докурили, взялись за лопаты.
- Раньше к покойникам больше уважения было, - лопата чиркнула о камень, и Макарыч отбросил его в сторону. - Ты сам посмотри: склеп да ограда кованая, ручной работы. И слова какие, глянь!
Подошли ближе. Слова были наивными и трогательными, столь же чужими сегодня, как и старинная вязь письма с буквами, давно выброшенными из азбуки:
"Здесь покоится любезная моя родительница Виринея Афанасьевна Тулаева, урожд. Вальде. Скончалася 11-го августа 1867 года. Жития ея было 63 года.
И сотвори ей Господи вечную память".
- Склепы, они зачем? - продолжал Макарыч. - Тоже вроде как дом. И стены, и крыша; своим и спокойней.
Когда уходили, сказал негромко и равнодушно, не поворачиваясь к Тихону:
- Я тоже посматривать буду, Савельич. Авось найдем.
На кладбище жара была милосердней, чем на улице. И все же духота, густо настоянная на запахах горячей листвы и земли, бывала невыносима, и уснуть было так же трудно, как не думать о нежных словах, выбитых на камне могилы, которую он еще не нашел.
На улице было много хуже, поэтому Тихон появлялся там только по необходимости: в небольшой гастроном на углу, рядом с которым удачно был расположен хлебный, да изредка в тесный галантерейный магазинчик напротив гастронома. Первая гипсовая буква отвалилась, поэтому магазинчик называл себя "…алантерея". Здесь можно было купить зубной порошок, шнурки, мыло и бритвенные лезвия, которые Тихон покупал вначале, а потом отпустил бороду и сам ее подравнивал перед маленьким зеркальцем из той же "алантереи". Раз в неделю ходил в баню, там же стригся, но баня находилась дальше, в переулке. Район здесь был тихий, без трамвайного дребезга; разве что неторопливо проедет велосипедист, привычный к тряскому булыжнику. Иногда появлялись машины. Если Тихон находился поблизости от ворот кладбища и слышал шум мотора, он подбегал к ограде и долго смотрел вслед проехавшему автомобилю со странным чувством тревоги и ожидания. Руки дрожали, ладони становились мокрыми. Это беспокойство всегда кончалось головной болью. Боль изводила. Она так сильно распирала голову, что хотелось пробить в темени отверстие и выпустить ее, вместе с тягостной тревогой, имя которой было: машина.
Случалось, что боль вдруг хватала его за плечи и выгибала, лицом к небу, с дикой силой, заставляя делать "мостик", а потом швыряла на землю, но ни удара, ни боли он не чувствовал, только слышал чей-то долгий и громкий крик. Когда это случилось впервые, он очнулся на земле, все лицо было липким и мокрым. Доплелся до сторожки, повалился на топчан и уснул мгновенно. В прошлом году такое случилось летом, во время работы, и он понял, что сейчас будет, но сказать не успел, потому что кто-то закричал рядом диким криком. Когда вернулось небо и листва над головой, то совсем близко увидел перепуганное лицо заведующего, а рядом Макарыча, который говорил: "Черная немочь это, падучая болезнь. Не надо в больницу. Пусть отлежится сегодня; голову, небось, напекло". Иногда случалось ночью, прямо во сне, и весь следующий день он чувствовал себя слабым и полубольным, даже на курево не тянуло.
…Августовское утро быстро переходило в горячий, звенящий от жары день, который к вечеру остывал медленно и неохотно. Наконец лето, пыльное, пряное и пьяное, само устало от собственного буйства и захотело прилечь в холодок.
Тихон с утра разметил где копать: вбил в землю колышки, натянул и закрепил веревку и присел в тенек на теплую траву в ожидании Макарыча. Думалось привычно и обо всем сразу: что в сторожке половицы кое-где подгнили, менять надо; что завтра хорошо бы отнести в прачечную белье и что своей фамилии он, как ни искал, так и не нашел ни на одной могиле.
- Савельич, - напарник раздвинул кусты, - тут ищут тебя…
Тихон обернулся. За Макарычем стояли двое военных. Один поправил фуражку:
- Бойко Тихон Савельевич? - И, не дожидаясь ответа: - С нами пройдете.
В сорок седьмом году дядюшка Ян познакомился с новым начальством. Начальство называлось домоуправлением и явилось в лице самого управдома - высокого лысоватого мужчины со впалыми щеками и без правой руки. Он ловко и уверенно орудовал левой, что-то записывая в толстой тетради, которая не падала только чудом, удерживаемая, помимо чуда, обрубком правой; наполовину пустой рукав пиджака был засунут в карман и пристегнут английской булавкой.
Управдом пришел не один. Его сопровождала статная женщина лет сорока, с портфелем и в пиджаке наподобие мужского, но нет, не мужском: очень уж рельефно он обхватывал ее щедрые формы, бугрясь где положено. Из-под юбки виднелись крутые икры. Голова выглядела несоразмерно маленькой, зато ее украшали косы, уложенные "корзиночкой" на затылке.
- Это товарищ Доброхотова, из исполкома, - уважительно произнес управдом, и дворник понял: начальство.
Женщина критически посмотрела на зеркало, но поправила на лацкане значок и пригладила волосы; подняла взгляд на доску с фамилиями и недовольно сощурилась. Не меняя выражения, взглянула на Лайму; озабоченно отогнула рукав, посмотрела на часы, потом повернулась к управдому:
- У меня в горкоме планерка в четырнадцать ноль-ноль. Давайте посмотрим в отношении жилплощади.
Дворник взял ключи, и все трое пошли наверх. Тетушка Лайма осталась стоять в легком оцепенении от непонятных слов женщины, прищуренных глаз и чуть поджатого рта.
По мере того как дворник отпирал одну необитаемую квартиру за другой, недовольный прищур исчез, рот не то чтобы улыбнулся, но помягчел, а в бумаге, извлеченной из портфеля, товарищ Доброхотова что-то отмечала карандашом.