Там, где кончались картофельные поля, начинался лес - предмет лесоповала, где работали заключенные, в числе которых были Бруно и Роберт, их сосед. Туда, где начиналась зона лесоповала, ходить категорически запрещалось. По сравнению с таежным тот лес, который Ирма знала и любила с детства, казался игрушечным - веселые лохматые сосны с рыжими шелушащимися стволами, еще более рыжие - как солнечные зайчики - стайки желтых лисичек в нежной зелени мха, скользящая под ногами сухая хвоя, матовые, словно затуманенные чьим-то дыханием, ягоды черники… В новом лесу было темно и оттого мрачно: здесь господствовали ели, насупленные и угрюмые. Сосны тоже росли, но и сосны были какими-то другими. Далеко уходить она боялась: легко заблудиться или, чего доброго, забрести в болото. Только одно примиряло и успокаивало: вереск. Хоть здесь его называли немножко иначе - верес, но было этого вереса-вереска вокруг много. Упругие ветки, щедро усеянные крохотными сиреневыми цветками, пышными охапками взрывались из темного мха.
Встретиться с вереском было все равно что услышать родной голос. Вереск помог прижиться.
Научилась многим премудростям, что другие и за науку-то не считали: доставать воду из колодца, топить печку, варить невнятный суп из картошки и преступно малого количества крупы, взятой по настоянию Бруно. Осваивала кулинарную науку, украдкой присматриваясь к соседкам на общей кухне. А стирка! А ежедневная каторга - картошка на колхозном поле! Эрик, оставленный в бараке, потому что больше негде его оставить, и все внутри ныло от страха и тревоги: как он там один?
Оказалось, вовсе не один. У детей сильнее, чем у взрослых, развит звериный инстинкт. Вначале замерев в недоумении, они скоро начинают смыкать кольцо и обнюхивать чужака. А он и был чужаком, в своей матроске с золотыми пуговками, в сапожках, хитро застегивающихся сбоку, и в невиданном берете с помпоном на макушке, каковой берет легко опознал бы французский моряк. Морской берет и определил судьбу чужака.
Окружили его днем во дворе, несколько ребятишек разного роста и возраста, и старший, лет восьми, властно протянул к помпону худую руку:
- Мена? - и сплюнул на землю.
Ничего не поняв, Эрик настороженно ответил: "Мена", однако плевать не стал - боялся, что не получится.
- Айда, что ли? - предложил новый знакомый, на что Эрик кивнул из-под нахлобученного картуза, снова ничего не поняв:
- Айда.
Эрик был принят, несмотря на заграничное имя, и Серега не без труда натянул себе на голову берет с помпоном, а вернувшись домой, Ирма увидела перемазанного сынишку в какой-то невообразимой фуражке с треснутым козырьком, и это уже был не совсем Эрик - теперь его звали Свисток, что означало человека, обогащенного новым бесценным опытом, и на полпути к тому, чтобы плевать не хуже Сереги. Эрик был счастлив не столько от своего приобщения (на коленках у мамы хотелось всегда оставаться Эриком), сколько от того, что главные сокровища - оловянную пушку и бессменного часового при ней, он же главный артиллерист, хоть индеец, а также карандаш с таинственной надписью - удалось уберечь от новых товарищей и слова "мена".
Ирма регулярно заходила в милицию осведомиться о муже. Наступил ноябрь - разгар зимы. Шубка с трудом застегивалась на выпирающем животе. Человек в форме глянул на иззябшую женщину и кивнул на стул, чего раньше ни разу не делал. Ирма села, а он листал бумаги на столе, поплевывая на пальцы. Наконец выдернул листок и, подняв глаза, переспросил на всякий случай:
- Строд, Бруно ГустАвович? - После чего кратко закончил: - Скончался.
Хорошо, что сидела: падать ближе.
Очнулась в сельской больничке не от нашатыря - от боли, которую ни с какой другой болью не спутать, а через несколько часов родила дочку, словно та услышала страшную весть и заторопилась на этот свет - еще одна девочка в демографической статистике!
Недоношенный "человеческий детеныш", причудливый плод на скользком черенке пуповины, крохотный и жалкий, с кулачками не больше ореха, всей своей хрупкой тяжестью лег на руки врача, она же фельдшерица и акушерка в одном лице, которая и влепила младенцу традиционный шлепок.
Девочка только что отделилась от матери и первым делом обрела клеенчатую бирку на ручонку, где химическим карандашом был обозначен ее вес, рост, время рождения и фамилия матери. Полгода назад ее отец, с фанерной биркой на ноге, накрылся деревянным бушлатом, что являлось эвфемизмом общей могилы, куда он был сброшен. Приходит ли человек в этот мир или покидает его, бирка неизбежно ему сопутствует…
Девочка была еще безымянной, а врача звали Мария Федоровна, и она была старше новорожденной на пятьдесят лет. Порфироносное имя заземлялось безопасной фамилией Косых, но в поселке, куда она попала в числе эвакуированных, ее звали Графиней за привычку то и дело приговаривать "господа хорошие". Графиня не графиня, но внешность ее вполне соответствовала имени - во всяком случае, прямоты стана и решительности у Марии Федоровны хватало. Прежде черные, а теперь пепельные от обильной седины волосы завязывала греческим узлом на затылке, голову держала высоко. Она приехала из Москвы с шестилетним внуком Алешей - замкнутым, неулыбчивым мальчиком. Местный фельдшер ушел на фронт, так что появление Марии Федоровны здесь оказалось как нельзя более кстати.
Квартирная хозяйка, у которой она поселилась, особенно не присматривалась к московской докторше; известно: деревенская работа от темна до темна. Присела вечером, как всегда, корову доить, а тут квартирантка подходит:
- Смотрите, красотища-то какая!
И смотрит на закатное небо, где гуси летят.
Вскинулась Архиповна от непривычных слов:
- А? Что?.. Где?! - подскочила на месте, опрокинув подойник, и несколько минут глядела в небо, но сколько ни силилась, ничего не увидела.
- Во чокнутая! - сказала в сердцах, хоть та стояла рядом и не сводила глаз с удаляющегося треугольника.
С легкой руки хозяйки у Графини появилось второе прозвище: Чокнутая. Архиповна предупредила дочку, Валентину, чтоб не смела разговоры разговаривать с квартиранткой, чокнутая она.
Как-то в воскресенье Валентина с Марией Федоровной собрались копать картошку. Шли берегом реки, чтобы сократить путь. На неровном обрыве дрожали светлые блики, и Мария Федоровна невольно залюбовалась.
- Давайте, Валюша, посидим. Посмотрите, диво какое!
Валентина, девка на выданье, удивилась: берег как берег. Знала, что в свое время с этого берега сбрасывали белогвардейцев, а более ничего примечательного за ним не водилось. То ли подействовал докторский статус, издавна вызывающий в деревне уважение, то ли ласковое имя "Валюша", вместе с уважительным "вы", - одним словом, Валентина присела на валун, а чтоб зря не сидеть, поведала, чем славен обрыв; напомнила про картошку.
- Посидим еще, - отозвалась квартирантка, - смотрите, какая тут красота!
Сидели, вглядываясь, - одна с восхищением, другая хмуро и старательно, - в реку, небо, обрывистый берег. Короток здесь осенний день; небо стало гаснуть, кто ж в потемках картошку копает.
Дома Валентина со злостью швырнула мешки в угол и на вопрос матери о картошке только рукой махнула:
- Верно ты сказала: чокнутая она. Сидели на берегу, смотрели красоту какую-то. Чего-то она на обрыве высматривала, откуда беляков сбрасывали.
Архиповна недоверчиво нахмурилась:
- А ты, дура, сидела смотрела?
- Так она ж… - и не договорила, не умея объяснить то, что и сама не понимала.
Поселок принял Марию Федоровну примерно так же, как Валентина: привычно-уважительно, но с поправкой на "чокнутость".
Лечила она хорошо, с немногочисленным персоналом обходилась справедливо, поэтому быстро завоевала авторитет. Никто из начальства не возражал, когда она потребовала еще одну санитарку в больницу и добилась, чтобы на работу взяли Ирму. Что ею двигало, неизвестно; одного взгляда на тонкие Ирмины руки хватало, чтобы понять: санитарка из нее никакая, однако все познается в сравнении, а сравнение - для Ирмы - было в пользу больницы.
Девочка родилась в ноябре, но была названа Майей - не потому, что мать к тому времени изрядно намаялась, а просто день рождения Бруно был в мае.
Ирма брала девочку с собой на работу. Когда Мария Федоровна оставалась на ночное дежурство, она тоже не уходила домой; детей укладывала спать в крохотном, но теплом чулане.
…Если все время молчать, то что-то сгорает внутри, сгорает или взрывается. Бывает, что помогают слезы. Во время родов Ирма не кричала, а только стонала; потом лежала на койке и плакала, плакала, а слезы не кончались. Она не слышала, как вошла Мария Федоровна, но услышала слово: "Деточка…" и почувствовала руку у себя на лбу. Не смогла больше молчать - и прорыдала хриплым шепотом самое страшное бремя, от которого нет способа разрешиться.
Ирма и Мария Федоровна сильно отличались друг от друга, и разделяло их тоже очень многое, не говоря о двадцатилетней разнице в возрасте, однако роднила и сближала непохожесть на других и понимание этой непохожести. Довольно скоро Ирма рассказала, как Бруно был арестован, каким неузнаваемым он вернулся и как рыдал в прихожей - не от боли, а оттого, что она видит его таким. Рассказала про страшную короткую ночь и про долгий мучительный поезд, и даже про жуткий картуз на голове сынишки, так ее поразивший.
Ничего не говорила про бывшую свою кукольную жизнь, про то, как они с Ларисой играли в светских дам - об этом даже вспоминать было стыдновато, особенно после того, как спустя несколько лет услышала рассказ Марии Федоровны, которой слезы давно перестали помогать. Повествование было коротким и ни разу не повторялось, однако Ирма запомнила его слово в слово, будто не услышала, а прочитала и выучила.
Я курсистка была, а он - председатель ревтрибунала. Тонкий, интеллигентный - такие встречались; вот и мне встретился, только ненадолго. Умер от солнечного удара, когда купался. Счастливая смерть; только представить, что его ожидало…
Скоро я замуж вышла, за морского офицера, и через год дочку родила; зато мужа потеряла. Гражданская война, господа хорошие… Одни умирали, другие голодали, болели - и тоже умирали.
В 33-м году я опять замуж вышла. Не за военного - за инженера. Умница редкий, а как меня любил! И сегодня любил бы, да Сталин у меня мужа отнял.
Всё, что мне судьба щедро давала, люди отнимали, всё и всегда.
Мария Федоровна тоже выплеснула из себя далеко не все, а только то, что пролилось из переполненной чаши человеческого терпения. В скобках - или на полях - осталась нерассказанная часть - осадок, твердеющий на дне чаши терпения. Там лежала горькая память о дочке, умершей в проклятую Гражданскую, о чем никому не нужно было знать. Как и о том, что Алеша приходился ей отнюдь не внуком, а родным племянником, сыном сестры, которую арестовали вместе с мужем. Мальчику был обеспечен детский дом соответствующего режима, если бы он не гостил у деда на даче. Сама Мария Федоровна разделила бы судьбу мужа, инженера и редкого умницы, но уберегла судьба: оба терпеть не могли формальностей и брак не регистрировали. Оказывается, человека может погубить - или спасти - бесконечно малая величина, случайность. Марию спасла девичья фамилия, которую она ни разу не меняла и потому уцелела, тем более что было зачем: Алеша.
Вначале их спас отъезд из Москвы, а потом война и поспешная эвакуация. Эвакуированный, как известно, что полоумный: сунет в узел сапожную щетку или хрустальную розетку для варенья, а документы забудет. Доктор Косых паспорт при себе имела, а внуку паспорт иметь не полагается, господа хорошие. Мальчик легко привык к дедовой фамилии, а если бабку звал, случалось, Машей, так это дело семейное.
Эта часть жизни - и рассказа - никому не была известна.
Время от времени доктора Косых вызывали в лагерь для консультации. Ей не только удалось узнать о судьбе Роберта, но и передать от Ирмы небольшой пакетик… свежесмолотого кофе.
Экзотический дар объяснялся весьма прозаично. Источником божественных зерен явилась не знойная Африка, а поселковый магазинчик, иначе - сельпо. Продавались в нем разные жизненно важные товары, большинство которых Ирма видела впервые. Купила Эрику и себе валенки, а к ним - блестящие и тугие, как баклажаны, галоши. Она присматривалась, что покупают другие, а потому вскоре держала в руках кулек со снетками, плохо соображая, что будет с ними делать, и собралась уходить, но остановилась как вкопанная, увидев… кофе. Не мираж, не рисунок, а самые настоящие кофейные зерна, тускло лоснящиеся за стеклом. Купила, в радостном возбуждении не заметив изумленных и настороженных взглядов, и заторопилась домой, где в чемодане давно скучала никчемная до сих пор кофемолка.
Когда первый кулечек иссяк, снова отправилась в странную лавку, опасаясь, что ароматного чуда не увидит. Напрасно опасалась - кофе был, а все же купила побольше, не замечая, как бабы в очереди переглядываются и подталкивают друг друга локтями. Продавщица, утомившаяся от непонятной мороки, не выдержала первой:
- Это вы для какой такой надобности берете?
Ответ Ирмы удовлетворил самых дотошных: интерес в глазах стал гаснуть, и чей-то голос разочарованно протянул:
- Стало быть, молотить надо? А то мы варили-варили, а бобам этим хоть бы хны, нипочем не упревают…
Ирма радовалась, когда могла что-то передать для Роберта, но как-то раз очередной пакетик с кофе Мария Федоровна принесла обратно. В лагере появился новый начальник, жена которого получила ставку бухгалтера, со всеми причитающимися надбавками, и Роберт, добросовестно исполнявший эту должность за одну только лагерную баланду, был отправлен на общие работы, что означало лесоповал. Это произошло в сорок пятом, а в крещенские морозы сорок седьмого он оделся таким же бушлатом, как и Бруно, получив фанерную бирку на окоченевшую ногу.
Тихон держал паспорт в сторожке. Его удивило растерянное лицо Макарыча и то, что оба военных пошли вместе с ним. Из конторы выбежал заведующий: "Я, со своей стороны…". Ему коротко бросили: "Вызовем".
У тротуара стоял "газик". Кроме шофера, внутри сидел еще кто-то, тоже в военной форме.
- Поедете с нами, - сказал один из сопровождающих, и Тихон хотел сесть рядом с шофером, но его остановили: "Вам сюда", один распахнул заднюю дверь, а второй добродушно прибавил: "Это не такси". Все трое засмеялись, и шофер тоже улыбнулся.
Ехали очень быстро. Тихон с любопытством осматривался, хотя было неудобно, потому что сидел не у окна, а посредине тех двоих, что спрашивали паспорт. Машина притормозила у высокого здания, которое ему показалось знакомым, но рассмотреть его не смог. Сидевший впереди легко выскочил, и "газик" въехал во двор.
Сперва Тихон считал лестничные пролеты и коридоры, а потом бросил: от быстрой ходьбы сильно колотилось сердце и начало ломить голову. Он никак не мог избавиться от навязчивого запаха машины. Теперь, после тряской дороги, он чувствовал, как глубоко въелся в кожу и в ноздри этот тревожный запах. Твердо решил завтра пойти в баню, хотя знал, что по пятницам всегда очереди.
В одном из коридоров велели обождать. Тихон поворачивал голову на звук шагов, надеясь узнать или угадать кого-то из родных. Но ходили главным образом военные, приветствуя друг друга. Он быстро привык к этому коридору. В какой-то момент показалось даже, что он здесь уже был - или в другом, похожем на этот, коридоре, но в том другом - он твердо помнил - на полу лежали ковровые дорожки и стены были выкрашены не коричневой, как здесь, а зеленой краской. Тихон прикрыл на миг глаза - так ясно вспомнился длинный ковер густого красного цвета, с зелеными полосками по обеим сторонам. "Бойко!" - позвал кто-то. Сейчас он увидит отца: был уверен, что именно отца, ведь могилы он не нашел, увидит - и сразу узнает; или отец первым узнает его?.. Один из сопровождающих открыл перед ним дверь.
Вначале показалось, что в комнате много народу. Он сильно утомился, после просторной тишины кладбища, от множества незнакомых лиц, от машины, лестниц и коридоров. Несколько раз тайком вытирал мокрые ладони о рубашку, но сейчас забыл об этом, жадно всматриваясь в присутствующих. Обрадовался, узнав человека на портрете - это был Сталин. Военный за столом что-то писал, в левой руке держа потухшую папиросу. На стуле в центре комнаты, спиной к Тихону, сидел обритый наголо старик, но Тихону подойти не разрешили, а показали на стул у стены. Он сел, но рассмотреть отца не успел, потому что снова открылась дверь, и вошедший мужчина, кивнув ему, занял место рядом. Тихон машинально кивнул в ответ, а потом улыбнулся, узнав доктора без халата, там был еще один…
- Свидетелям не переговариваться! - Человек за столом посмотрел прямо на Тихона.
- Я поздоровался, - спокойно возразил сосед знакомым голосом, и Тихон хотел сказать ему что-то приветливое, но уже звучал другой голос, громкий и монотонный: "…для дачи свидетельских показаний по делу обвиняемого Шульца, Отто Вильгельмовича, 1883 года рождения…". Шестьдесят четыре, моментально подсчитал Тихон, а голос продолжал:
- Свидетель Бойко!
У Тихона опять взмокли ладони и лоб, в затылок застучала боль, точно кто-то вколачивал ее туда, как гвозди в крышку гроба. Он подошел к столу.
- Вы знакомы с обвиняемым?
Тихон кивнул.
- Отвечайте: "да" или "нет".
Зачем он сказал "да"? Теперь не отвяжутся. В самом деле, посыпались новые вопросы, и от каждого все сильнее болела голова, а главное, он ничего не мог ответить, кроме "не помню". Когда и где вы познакомились с обвиняемым? При каких обстоятельствах? Обвиняемый утверждает, что вы поступили в клинику… в клинику… в июне… в июне… в состоянии…
Отец не приходил. Тихон не знал, как о нем спросить, и начал смутно подозревать, что он и не придет вовсе; да и откуда здесь, в чужой комнате, взяться его отцу? Он чувствовал, как закипает раздражение у следователя, и от этого тревожно сдавливало сердце и пересыхало во рту. Вначале тянуло курить, особенно когда следователь закуривал, но теперь хотелось только одного: скорее на воздух.
Он смотрел на исхудавшего доктора и удивлялся, отчего он, всегда так аккуратно одетый, сидит без галстука, в измятой рубашке и смотрит на него так, словно знает, как ему сейчас нехорошо. Так временами смотрит на него Макарыч. Опустив глаза, Тихон увидел туфли без шнурков.
- Кто находился с вами во время… лечения?
На последнем слове следователь скривил губы, взял папиросу и чиркнул спичкой. Она сломалась, и он яростно бросил ее на пол. Чиркнул новую; она вспыхнула неожиданно ярко и вдруг осветила одному Тихону видимую худую юношескую фигурку, на цыпочках идущую к двери, и пустую кровать. Он успел удивленно воскликнуть: "Мальчик! Мальчик!.." - и бросился следом - остановить, но кто-то рядом пронзительно закричал и одновременно сильно и точно ударил его, швырнув на пол захлебываться пеной и разом освободив от боли.