Витя лег на раненый живот и стал уползать на локтях от Ничто. Слезы заливали его лицо. Чудища плясали вокруг. Взялись за руки. Свиньи хрюкали, волки выли. Высоко над головами адских зверей звучала победная морская музыка; Корабль плыл, прорезая носом музыку, и она одна, великая и славная музыка, успокаивала Витю, давала ему надежду, вливала в него, тонкой и ледяной струйкой привычной водки, силы уйти от неизбежного, удрать, утечь подледным ручьем: Ничто под килем Корабля, оно плещет на борт безвидной чернотой, а Корабль плывет, идет себе и идет, и его не остановить, не подорвать круглой детской игрушкой мины, не расстрелять из орудий вражеского линкора, карающего эсминца.
Витя полз к музыке. В аду живой оставалась она одна.
Он догадался: музыка и есть свобода, и до нее надо доползти, обязательно доползти.
Он подполз к двери трюма и уперся в нее головой. Ему в спину вцепились острые зубы. Ему удалось вытолкнуть из себя настоящий крик. Он его услышал. И его услышали.
Дверь палаты буйных отворилась. Тощая стояла на пороге, сонно моргала. Терла лицо костлявой рукой. Халат расстегнут. Платье сбито набок. Спала в ординаторской в одежде, кушетку шубой застелила. Господи! Опять эти буйные! Так и знала! Что вытворяют!
Нахватала ночных дежурств, так будь добра, трудись. Завтра утром придет твоя милая, твоя хорошая, твоя теплая вкусная ватрушка. Ах, какая вкусная! Единственный в мире человек, который ей нужен. Да вот она не нужна ни ей, никому. Впору хоть сюда ложись. И в эту палату. Прямо, прямо в эту. Чтобы все забыть. Забыть ту вздувшуюся под жгутом вену. То лицо, испитое, белое, просящие, жадные, жалкие глаза. Сугроб лба. Льды щек. Нежность и всепрощение небесных радужек. Ту последнюю судорогу, когда она, Тощая, ввела ей лошадиную дозу морфия и глядела, как в наслаждении покоя застывают искривленные мукой руки, как на закинутом лике белая зимняя кисть рисует счастье, только счастье, лишь его. Она убила человека, избавив его от мук. Подарила ему счастье. Чудо, что ее не засудили. А этих? Может, и этих всех она бы – если б ее воля – разом – под ту, с морфием, длинную иглу?
Всех – за одну ночь. И все счастливы. И никогда больше…
– Больной Афанасьев!
Витя не слышал. Забился под кровать. Выглядывал оттуда, как из траншеи.
Буйные слонялись по палате. Махали пустыми рукавами пижам. Один дрожал в смирительной рубахе. Другой стоял на подоконнике, слепо водил руками по стеклу. Вдруг размахнулся и ударил кулаком. Стекло не выдержало. Пошло трещинами. Осколок вывалился на пол. Мужик изумленно разглядывал свой окровавленный кулак. Вертел его перед носом. Захохотал.
Тощая подобралась, как для прыжка. Она уже совсем проснулась.
– Маша! Ростовцеву двойную нейролептиков. Возьми любые, какие есть. Никифорова, Краско пусть ребята к койкам привяжут. Дементьеву смирительную сорочку. Афанасьеву… это Афанасьев? Или кто другой у нас?
Витя трясся.
Руки под подбородком странно держал, как напуганный заяц – обвисшие лапы.
– Афанасьев, Таисия Зиновьевна.
Сестра стояла прямо, солдатом на плацу. "Как и не дрыхла, чертовка молодая".
– Афанасьеву – аминазин!
– Может, валиум?
– А может, я тут врач, а не ты?
Витя, склонив набок мелко дрожащую голову, будто прислушивался к далекой музыке, слушал стук каблуков дежурного врача по половицам коридора.
* * *
Уколы делали свое нелегкое дело. Таблетки трудились. Белая горячка отходила в сторону. Ничто затаилось. Корабль плыл медленно и важно, и Витя уже приловчился слышать его дрожание, ритм его двигателей, сотрясения моторов и маховиков. Иногда ночью заявлялась Стрекоза. Вращала фасеточными радужными глазами. В глубине планетных шаров просвечивало золотое ядро. Витя хотел коснуться выпуклых гигантских глаз кончиками пальцев, но не смел; ему казалось – Стрекоза обидится, ей будет больно и неприятно, и она больше не придет никогда.
Вепрь тихо спал на своей койке. Он оказался очень толстым, не умещался на матраце, и ему к койке подставляли два стула, чтобы он не сваливался на пол.
Был еще волк; той, первой ночью он выл так громко и неистово, что залепил уши Вити воском отчаяния. А теперь волк прекратил вытье. Он лежал мордой вверх, и она подозрительно смахивала на лицо человека. Только нос необычно вытянут вперед; ловко под человека замаскировался, ну да такие все они, лесные жители.
Витя днем вел себя тихо. Ночью вставал и шел куда глаза глядят. Корабль такой большой, и его так качает, а он такой маленький матрос, его никто не заметит. А ему хочется, как первому помощнику капитана, стоять на мостике и смотреть в призменный бинокль. Что вдали? Айсберг? Чужой крейсер? Земля? Дрейфующие льды?
Шел смирно, понурившись, никого не задевал, никому не досаждал. Смиренный, тишайший, с легким, то беззвучным, то чуть шаркающим шагом. Сбрасывал больничные шлепки; шел по коридору босиком, держась за стены, как слепой, и постовая сестра понимала: вот больной идет в туалет, – и равнодушно зевала, прикрывая рот половником согнутой ладошки.
Шел бережно, осторожно. Выверяя шаги. Нащупывая носком непрочную, неверную палубу. Палуба, она как женщина-истеричка: то тихенькая, то закачается, забьется и так закачает тебя, что только держись. Но тихо, верно шел Корабль, чуть потряхивался корпус ледокола от внутренней неслышной вибрации, и сюда, на палубу, не доносились шумы машинного отделения: переборки, металл и жесть скрывали их, таили, прятали.
Кого он искал в ночи? Он искал Маниту. Он знал: здесь она. Еще когда его брали за шкирку санитары и впихивали в странную горбатую машину, безбожно, больно задвигая кулаками ему то под ребра, то под лопатки, он услышал, как внутри машины переговариваются врачи. А может, врач и санитар. А может, врач и шофер. Мужской густой голос, должно быть, врачебный, такой уверенный и безошибочный, и научные слова знает, весомо изронил: "Третьего художника за этот месяц к нам везем. Скоро Третьяковскую галерею откроем". А подобострастный голосок, угодливо извиваясь, сбоку откуда-то вынырнул, заюлил: "Вот смех-то! Вот юмор! И что это они все, бедняжки, враз с ума посходили?! Они, должно быть…" Басовитый тяжелый, начальственный голос перебил угодника: "Да ничего не должно быть. Просто обыкновенные запои. Алкоголиков развелось – пруд пруди. Хоть мостовую вместо булыжников ими выстилай. У нас уже одна палата для делириумных есть. Пора еще две открывать. А места нет. Моя бы воля, я бы их всех…" Замолк. Юлящий голосок выждал паузу, опять зачастил: "Ну да, да! Всех бы – к ногтю! Всех бы – в расход! И страна бы наша от дерьма очистилась!" Басок хохотнул. "А может, лучше бы в расход не пьяниц, а завод шампанских вин?" Дальше тряслись в брюхе машины молча.
Витя не слушал; за него слушали его уши. Уши мгновенно отросли, увеличились, безобразно раздулись, он видел их, висящие, как у гончей собаки, вдоль щек, краем глаза. Глаз ужасался и молчал. Уши услышали, как одно имя серебряным мальком запуталось в частой ячее чужой словесной сети. "А они, ну, художники-то, у нас лежат – что, знаменитые?" – "Ну как тебе сказать". – "Ну, в смысле, известные в Горьком? Или в Москве?" – "Тебе их имена ничего не скажут, боюсь". – "Ну интересно же! А вы скажите!" Кто-то закурил, и Вите в нос полезла пожарищная гарь дешевого папиросного дыма. "Ну вот Маргарита Касьянова. Хорошая, между прочим, художница. Я ее картины на областной выставке видал. "Золотая Хохлома". Такие упитанные бабы сидят, с плошками и поварешками, расписывают. Празднично так. Жалко тетку. Искренне. У нее, видимо, белая горячка наложилась на врожденную шизофрению. Еще одного дядьку привезли. Этот менее известный. Пропит насквозь и даже глубже! Николай… Николай… как его…" Молчали, дымили. Витины уши поникли и не слыхали больше ничего.
А когда его сгрузили в приемном покое, как ящик, который разрешено мять, толкать и безжалостно кантовать, он доктору так и выкричал в бесстрастное стальное лицо: Манита! Она здесь, девочка моя!
Манита – это было все, что оставалось у него в пропитой, испитой, выпитой жизни.
Он приходил к ней в мастерскую. Он не кидался на нее самцом, зверем; не молил ее униженно ни о чем; он только садился на табурет, заляпанный масляной краской, за ее спиной и следил, как она работает. Жадно, как бабочек, ловил ее быстрые мазки по холсту сачком пьяных ресниц. То и дело вынимал из кармана чекушку и прикладывался, целовал стеклянное горлышко вместо Манитиного пересохшего рта. А может, Манита ждала, что он ее возьмет да поцелует? Робел. Выжидал.
И вот, дождался: они оба в дурдоме.
Врешь ты все, на Корабле. И Корабль плывет. И они на нем вместе.
Он искал ее в дальних палатах. Искал в кладовых и пищеблоках. Заглядывал в ординаторскую, и врачи, поедающие скудные бутерброды, таращились на него и брезгливо махали руками: уберите этого! Санитары оттаскивали его, а он просил извинения. Однажды встал на лестничной площадке и перегнулся через перила вниз. И отшатнулся: внизу был не вольный воздух, а крепкая белая, цвета снега, сетка. Сеть. Они все рыбы. И зверей поймали. И матросов на Корабле сетью замотали. Но они же не акулы! Они неопасны! Они никогда никого не укусят!
Бесполезны поиски. Нет нигде Маниты. Надо успокоиться и глотать горстями белые зимние таблетки. И послушно драить палубу. Серые щупальца мертвого осьминога мотаются под ногами. Брюки клеш, морские. Витька, ты же сухопутный пацан. Ты же в окопах, в блиндажах. Море тебе в новинку. Качка изматывает. Ты дольку лимона пососи, и тошноту как рукой снимет.
Она сама нашла его.
И тоже ночью.
На ужин давали манную кашу. Синичка размазала ее по тарелке. Ни ложки не съела. Старуха на дальней койке взяла тарелку и вывалила кашу себе на темя. Каша медленно, белым воском, стекала у Старухи по волосам, по вискам, по щекам. Обритая ела кашу без ложки, вылизывала тарелку языком, потом била в нее, как в бубен. Манита долго смотрела на застывшую кашу.
– Я не буду есть лед, – тихо сказала она каше. – Я не буду есть снег.
Поставила кашу на тумбочку. Санитарки влетели с тряпками и ведрами, ругались мусорными словами. Оттирали от каши полы. Одна зло вытерла голову и лицо Старухи отжатой половой тряпкой. Старуха плюнула санитарке в лицо. Получила мокрой тряпкой по щеке. Опять сидела бездвижно, будто ее нарисовали на старой церковной фреске.
Маните почудилось – Старуха вместе с койкой поднялась над полом и висит в воздухе.
Не она, а легкая нежная тень выскользнула из палаты. Шла медленно, стараясь не упасть. Голова кружилась. Корабль вымотал душу постоянной качкой. Штормило то и дело. Матросы старались, исполняли приказы капитана. Чтобы было чисто; чтобы было сыто; чтобы было здорово; чтобы было бессмертно.
Но было грязно, и было голодно, и все были больны, и все умирали.
Неужели надо в ближайшем порту менять команду?
Чутье вело прозрачную тень. Тела не было. Это душа шла навылет по пустынному коридору. Отбой на Корабле. Пробили склянки. Спят ампулы и шприцы в своем тесном кубрике. Иди, тень, не качайся. Ты сама знаешь, куда.
Она распахнула дверь. Капитан приказал никому не запираться на ключ. И замков на Корабле не держали. Сразу увидела его. Поверх голов всех чудовищ. Чудовища, похожие не людей, спали: кто свернувшись калачом, кто вытянувшись морковкой, кто по-обезьяньи ухватившись за прутья кроватной спинки, кто сидя, с открытыми глазами. Все спало: печенье в тумбочках и полотенца на крючках, расчески в ящиках и яблочные огрызки в карманах пижам; выключенные лампы в плафонах и разношенные тапочки, надписи засохшей кровью на стенах и детские несчастные погремушки под подушками. Все спало; все спали; и буйные желают уснуть иногда. Он один не спал.
Лежал и глядел в никуда.
И он поднял рыжую, уже седую кудлатую голову с жесткой, с льняными завязками, подушки и увидел на пороге нежную тень.
Тень рванулась к нему. Перелетела моря и океаны. Льды и забереги. Пронеслась над пространством, над его забытым временем, и сама стала временем, и он вдохнул его, как букет – среди зимы – полевых, на войне, вечных цветов.
– Манита!
Тень превратилась в женщину и осторожно села на его койку.
На край койки. Присела, вот-вот улетит.
– Стой!
Чтобы не улетела, цапнул ее за руку. До боли. Сморщилась. Руку не отняла.
Да ведь и живая, живая. Рука горячая. Косточки хрупкие.
Напрягла мышцы. Рука отвердела. Манита пожала Витину руку – тоже крепко, по-мужски. И он чуть не охнул.
Так, вцепившись в руки друг другу, смотрели друг на друга. Расцепиться боялись.
Беззвучный смех сотряс Маниту. Щеки Вити покраснели. Красные щеки, красное седое сено волос. Яблоки в стогу.
– Откуда ты?
Не спросил: "узнала".
Смех сбежал с ее лица. Убежал далеко. Мышкой прятался в углу под батареей. Чуть теплые казенные батареи, не согреешься. Так и дрожи ночь напролет под солдатской верблюжьей попоной.
– Я чувствовала. Меня вели.
– Ну да. Понял.
Они всегда понимали друг друга.
Манита прошептала:
– Пусти руку…
Он разжал пальцы, будто выпускал полузадушенного воробья. Манита поднесла онемевшую руку ко рту, дула на нее, трясла ею.
– Кто ты?
Он понял: она спрашивает серьезно. Не шутит.
– Я – Витя. Я твой медведь. Рыжий медведь.
– Витька, медведь… – Лицо женщины прояснилось, туча боли убежала. – Тебя недавно привезли. Я знаю.
– Манита! Я здоров как бык.
Она зажала ему рот рукой. Ее ладонь пахла яблоками.
– Я знаю.
– Я вырвусь отсюда. И тебя вырву.
Женщина покачала головой. Ее кудлатые мощные волосы были неряшливо заплетены в две толстых черных косы. Косы висели за спиной, как две черных, в иле и тине, снулых рыбы.
– Свобода, Витя. Она нам теперь будет только сниться.
Ниже наклонилась над ним. Одна коса упала из-за спины и мазнула Витю по губам. Он поймал косу обеими руками и к губам прижал.
– Не только. Мы же выживем в этом аду. Через месяц-другой мы станем, как они все.
– А они? Кто такие они? Давно они тут?
– Манита. Только тебе скажу. По секрету. – Он потянул ее к себе за плечи; она еще ниже склонилась, щекоча лицом его заросшее рыжей бородой лицо. – Это не люди. Звери это. Видишь, они лежат, на головы натянули простыни. Чтобы не видели, кто есть кто. А тут все. И крокодилы, и бегемоты. Меня чуть кабан не задрал. Я в такой палате – от берданки не отказался бы. Эх, где мой карабин.
– У тебя есть карабин?
– Ну да. В мастерской. Меня из дома брали. Ничем не мог отбиться.
– Кто на тебя капнул?
– А пес знает. Но не соседи. Я им до лампочки.
– И почему? Почему?
– Так думаю: это сверху идет. Им… ну, им… одна моя работа не понравилась. Ну, помнишь, где подземелье. Вроде московского метро. И девочка стоит. Вроде тебя, лохматая. Да я ж тебя везде пишу, ты же знаешь. Стоит и в руке свечу держит. Подсветка там такая отличная получилась, внизу, вроде как изнутри. Глаза горят и волосы горят. А вокруг тьма кромешная. Рембрандт завидует. Ну, помнишь эту работу.
Ее лицо совсем рядом. Глаза входят в глаза. Щека налегает на щеку.
И вдруг сморщилось лицо, мучительно искривилось; силилось узнать, увидеть.
– Витя… Что такое работа?
– Ну, холст тот мой новый! Холст!
– Что такое… холст?
Отпрянула. Силилась разобраться. Повторяла одними губами: холст, холст, – шепот полз по палате, ускользал мышью.
Витя уперся в матрац ладонями и резко сел в койке. Панцирная сетка железно всхрипнула.
– Ну, полотно!
– Какое… полотно?
Лицо женщины окоченело маской непонимания, жалости к себе, глупой и ничтожной.
Витя схватил ее за руки.
– Манита! Ты ведь Манита, да?
Кивнула. Жалобно моргали круглые птичьи глаза.
– А я – Витя, ведь да?!
Опять кивнула.
– Видишь! Ты – помнишь!
Снова кивок.
– Я Витька Афанасьев, художник, член Союза с сорок девятого года! А ты Маргарита Касьянова! Художница тоже, ешкин кот! Ты! Художница!
Тряс ее за плечи. Голова ее бессильно болталась. Глядела растерянно. Оборачивалась. Луна светила в окно пристально и строго; то исчезала за чередой бегущих туч, то выплывала, сияя ясно, ярко, обреченно. В свете Луны лицо и глаза Маниты испускали изнутри голубой свет – из детской глубины, с испода сна, из-за стертой амальгамы времен.
– Художница?
– Манита! Да ты помнишь последнюю выставку?! Ну, ту, где ты показала работу "Летящая"?! Ешки-тришки! Да ведь ее ужасно ругали тогда на худсовете! Просто… размазали… манной кашей… по тарелке…
В ее глазах родились слезы.
– Витечка… Я ничего… не помню…
Он сильно, крепко обнял ее. Она дрожала. Он гладил ее по спине, по плечам. Притискивал ее голову с плохо заплетенными школьными косками себе к шее, к рыжей лешей бороде.
– Но ты знаешь хотя бы… где ты?
Говорил неслышно, но она все слышала.
– Знаю. На Корабле. Это тюрьма. Мы тут осужденные. Осужденные матросы.
– Да, и нам велят драить палубу.
– Ничего нам не велят. Палубу тут драят наемные тетки. Мы матросы понарошку. На нас делают опыты. Приходят люди в халатах и пытают. Меня уже пытали. Тебя еще только будут.
– Боже! Что ты городишь!
Отстранил ее от себя. Бегал бешеными глазами по ее соленому мокрому лицу.
– Правду. Меня пытали адской болью. Я ее перетерпела. И потом уже все стало все равно. И я перестала все помнить. Кроме тебя. Я тебя помню всегда. Ты Витя.
Он сцепил отчаянными руками ей худые стальные плечи. С такими сильными плечами – прыжки в воду, победы на дистанции. С такими руками – рожь жать, снопы вязать.
– Я Витя.
– Ты моя надежда.
Его пронзил ток. Если он – надежда, то кто она ему?! Она сама обняла его за шею обеими руками. Сотрясались, лицами прижимались, мокрые щеки блестели в столбе лунного сиянья, играла и мерцала звездная мошкара. От батарей шло ледяное дыхание. Отопление исчезло. Время исчезло. Можно было глядеться в зеркало Луны и видеть там не себя, а волка, медведя, орла с загнутым царственным клювом.
– Витенька… Да как же тут… Я уйду… а они тебя – загрызут…
– Я хищный лис. Я рыжий лис! Не загрызут. Я хитрый и улизну. Спрячусь под койку. Вот ты-то там как? Ты сегодня… ела хоть что-нибудь?
– Я… не хочу… не могу…
– Просьба одна: ешь! Их ужасную кашу! Нам нужны силы. Чтобы убежать.
– Убежать… Думаешь спрыгнуть прямо в воду?
– Куда, куда?!
– В воду. Ну, в океан. В ледяной океан. Там мы проживем только три минуты. Ну, пять. А потом уйдем к Луне.
Он уже со всем соглашался.
– Хорошо. К Луне так к Луне. По льду?
– По воде. Ты умеешь ходить по воде?
– Нет. Не пробовал.
– Я тебя научу.
Он выкинул ноги из-под одеяла. Встали, не размыкая объятий. Обнявшись, подошли к окну. Крестовина рамы зачеркивала белый седой мир за грязным стеклом. Наружная решетка грозно подтверждала: выхода нет и не будет. Манита усмехнулась. Витя поправил рукой ей падающую со лба на щеку и губы, не попавшую в косу прядь. Заправил за ухо.
– Чему смеешься?