Он был ниже ее ростом, коренастый, потешный, несчастный колобок с огненной бородой. Манита наклонила к нему лицо. Он снизу вверх, любовно, жадно, утешающе глядел в ее глаза, и она отвечала ему глазами. А потом ответила губами:
– Над нами смеюсь. Мы глупые. Мы думаем, что все кончено. И они нам это внушают. А все только начинается.
– Что… начинается?
Мог бы и не спрашивать. И так уже понял. Ужаснулся. Восхитился.
Он ждал именно этого слова. И оно вылетело из нее и полетело к его губам. И вошло в него, и он проглотил его, как в запрещенной, разрушенной церкви глотал причастие, случайно, стыдясь, тайком, однажды в жизни, уже после войны, в осенней деревне, в заброшенном разбомбленном храме за околицей, и попик туманно, глазом озера под плевой льда, глядел на его испачканные болотной тиной сапоги, и дрожал потир в перевитых синими венами руках, и летел белым голубем голос, и дьякона не было, убили на войне.
– Наша смерть.
Луна заливала их странным светом: он то гас, то вспыхивал.
Больница – застенок. Больница – плавучая тюрьма.
Корабль безумен. Тюрьма суждена. Ледокол проламывает вечные льды.
Не нам чета эта адская, крепкая машина. Не мы выдумали и свинтили ее.
Идет, гремит, грохочет, и никакой айсберг не проколет ее, не продырявит ей брюхо.
Но они вырвутся на волю.
Из гремящей по водам многопалубной тюрьмы – в ледяное море. Пусть пять минут барахтаться в обжигающей воде – а на свободе!
Смерть это свобода. Смерть как свобода.
Вырваться из жизни? Значит: начать жить.
Смерть это не конец. Это для них всех она – конец.
Смерть – это возможность жить иначе. Она спасение именно для нас; для них она – наказанье и проклятье.
Я буду проводник этой свободы. Свобода, я люблю тебя.
Я полюбила тебя именно здесь. После пытки инсулином. После рыданий Синички по ее убитому младенцу. После криков из той палаты, где через нас, особо опасных, проводят электрический ток.
Наши командиры не все злые. Есть и добрые. Это надо уметь отличать их по глазам. Если значки узкие – злой. Если зрачки широкие, черные и бездонные – добрый. И такого командира можно попросить не делать на ночь литий. Не вводить с утра коматозную дозу инсулина. Перед ним можно даже заплакать и вытирать слезы подолом его чисто-белого халата. А он будет вырывать у тебя из рук полу и кричать: весь халат мне запачкала, дура!
Да, я дура. Но я открыла тайну.
Тайну всегда открывают только дураки.
Я открыла тайну свободы. Ее теперь никому не отдам.
Нет! Всем отдам! Всех – освобожу.
Если даже сама не смогу, не успею.
Я выведу всех. Я выпущу всех.
Слишком долго мы ждали. Слишком долго равнялись на грудь четвертого и брали под козырек.
Когда всем рты затыкали… ладонями, кляпами, красными тряпками, винными пробками… и только – молчать! и строем маршировать! и равняйсь-смирно! и на правофлангового! и руку к виску! и взгляд как у пса! и ноги вместе! и винтовку на плечо! к ноге! и вперед! и ни шагу назад! и шаг влево – стреляю, шаг вправо – стреляю! и предатель Родины! и враг народа! и друг народа! и пес народа! и ручная обезьяна народа! и миска с похлебкой народа! и станок на заводе народа! и красный флаг над головой! – тогда я родилась. Моя живая душа.
Несмышленая душа. Ей надо было выбежать из строя, чтобы родиться.
И она – выбежала. На свободу.
На свободу: в тюрьму.
Ведь в тюрьме-то самая она великая свобода и прячется.
Свобода не снаружи. Она внутри.
Но для всех, кто в тюрьме, я рожу настоящую свободу.
Я не хочу больше маршировать! Ходить строем! Я уже находилась. Я не хочу больше революции! Я напилась ее красной крови. Меня этой кровью – сызмальства – с ложки кормили. Красной голодной кашей; а врали, что сытнее нет. Я не хочу больше парадной музыки отца. Эти бодряцкие краснознаменные марши по радио. Песни о Ленине. Певец распахивает зев перед микрофоном: он поет о том, что Ленин всегда живой, Ленин всегда с тобой. Ленин и в горе, и в радости. А вы знаете, что тайком, по ночам, пишет мой папа?
Он пишет симфонию о смерти.
Она так и называется, я помню: "Смерть и Сияние".
Какое, к черту, сияние?! Придут с обыском, а музыку не узнаешь в лицо. Нет улики. Никто не поймет черные точки, слепые закорючки, изогнутые кабацкие, пьяные, казнящие крюки. Черные воробышки нот на проводах-нотоносцах, молчите, не чирикайте! Ордер на обыск, да не обыщете. Музыка не дастся в руки. Отец стоит, руки растопырив по-детски, придурковато улыбается: да я что? Да я ничего. Сижу, работаю! Вот лампа горит! По старинке, керосиновая. Вы что, товарищ, с ума сошли, у нас же теперь электричество дешевое! Вон и абажур у вас!
Да я, знаете, керосин люблю как пахнет, ха-ха.
А это кто в дверях?
А это моя дочка, доченька. Она тоже музыкант? Нет, к счастью, она не музыкант. Она плавает в бассейне, занимается легкой атлетикой и ходит в художественную школу. Первое место в беге на тысячу пятьсот метров на школьной олимпиаде города Горького. Она стайер. А вы, товарищ Касьянов?
Что?
Вы тоже стайер?
Да. Всю войну пробежал. С автоматом наперевес. Что вы ищете в этом ящике? Не троньте! Это письма моей покойной жены. Вы же женаты, товарищ Касьянов! Да. Вторым браком. А это – первая супруга. Ее… Что "ее"? Что замолчали? Так, письма берем. Если ничего особого не найдем – вам вернем.
Стойте! Отдайте! Сейчас же!
Лейтенант, угомоните товарища Касьянова.
На письменном папином столе – огромные простыни партитуры. На каждой странице – двадцать четыре нотных стана. Как он слышит всю вертикаль музыки внутри себя? Каждый аккорд? Каждый извив мелодии? Он видит смерть, и он видит сиянье. И он до сих пор не ослеп!
Я подбегаю и наваливаюсь грудью на партитурные листы. Косы падают и щекочут музыку, и мажут щетками непросохшие чернила, и тускло горит в лампе керосин, и желтый светляк пахучего огня опять, опять молчит о моей матери. Что случилось с моей мамой? Где она? Она потеряла свободу? Она выбежала на свободу? Кто она? Зачем она родила меня?
Я кричу: музыку не дам! Папину музыку!
Мне кричат: Маргарита, не сходи с ума!
Отец кричит: Боже! Дочь! Кончай скандал! Без истерики!
Ему кричат: товарищ, Бога нет!
Я сползаю со стола на пол. Нотные листы ползут, валятся вслед за мной. Я ловлю их. Они улетают. Потом садятся мне на плечи, облепляют меня. Я беру страницу и гляжу на нее, гляжу в нее, гляжу внутрь черных червячков и муравьев, бегущих по высохшим черным травинкам. Я хочу увидеть между беззвучных нот Бога. Его там нет.
Я поднимаю голову и хочу увидеть среди явившихся среди ночи в дом людей непонятного Бога. Его здесь нет.
Оглядываюсь. Вожу глазами по окнам. Дверь на балкон открыта. Вижу белые гипсовые бутылочки балконной ограды. Тени от белых гипсовых фигур на земле. А скульптуры на крыше. Они радостные и счастливые. Девушка с книжкой. Парень с мячом. Парень с голубем. Девушка с веслом. Кто в спортивных штанах, кто в купальнике, кто одетый. Короткие гипсовые юбки летят по ветру. Что с ними станет через сто лет? Ветер изъест; дожди высекут до черной крови. И упадут, развалятся трухой; и обломки полетят на головы прохожим.
Вскакиваю. Симфония отца шелестит мертвой бумагой вокруг меня. Выбегаю на балкон. Там лунная летняя ночь, там полная веселая Луна, у нее толстая, сытая бабья рожа. Задираю голову. Вцепляюсь руками в балконные перила. Мы живем в доме на набережной; передо мной Волга, ночное заречье, луга и поля, и до меня долетает аромат трав и ягод, и пески раскидываются желто и серебряно, и столько звезд! И ни одной красной звезды.
Я люблю красную звезду. Я выросла под ней. Мне не надо никакой другой.
У моего папы есть орден Красной Звезды. Он лежит в коробочке в секретере. Иногда отец вынимает его и плачет над ним, прикрыв глаза рукой.
Я оглядываю все широкое, вольное, свободное ночное небо. Горький город спит. Люди, что пришли к нам с обыском, застыли. Ждут. Боятся: чего я сейчас отмочу. А может, у меня под ящиком с бельем – на балконе – пистолет!
Пистолет у отца. Трофейный. Ему разрешили его оставить у себя, когда он из армии ушел. Разрешил генерал МВД. За отличную службу и примерное поведение.
Не надо мне пистолета. Я гляжу на небо. Я ищу.
Я ищу Бога. Если Он есть, он сейчас покажется в звездах. В тучах. Выйдет из-за обратной стороны Луны.
Его нет и в небе. Его нигде нет.
Я вижу вокруг себя все и всех, кроме Бога.
Отец перешагивает балконный порог и подходит ко мне. У него странно блестят глаза. Он очень нежно обнимает меня. Я вздрагиваю, когда его рука обхватывает меня. У меня внутри растет и ширится боль. Я пытаюсь мысленно затолкать ее внутрь, не выпустить наружу. Я боюсь закричать. Военный человек оборачивается к подчиненным. Тощенький лейтенантик грубо наступает сапогом на папину рукопись.
– Где ордер на арест? – спрашивает отец ровным спокойным голосом.
Я дрожу в его руках.
– У нас только ордер на обыск. Ложитесь спать, товарищ Касьянов. С вами вопрос решат завтра. Ждите звонка.
– Что вы искали?! – кричит отец вслед уходящим офицерам.
Капитан оборачивается. У него гипсовое лицо.
– У советского композитора всегда есть что найти в закромах.
А потом папа разжал руки, и мне захотелось спрыгнуть с балкона.
Перекинуть ноги через белые гипсовые бутылки, раскинуть руки и полететь.
* * *
– У любви, как у пташки, крылья! Ее нельзя никак поймать!
Синичка кружилась по палате. Обнимала воздух.
– Вот, вот опять, – обритая Саломея оскалилась, – поет и пляшет. Будто не она ребенка своего убила. А мы все. Мы виноваты. А она поет!
– Тщетны были бы все усилья! Но крыльев ей! Нам не связать!
– Эй! Певичка, бесстыжее личико! – крикнула со своей койки Очковая Змея. – Возьми полтона ниже! Брось арапа заправлять!
– Все напрасно, мольбы и слезы… И красноречье, и томный вид! Безответная на угрозы!
Очковая Змея всунула в рот мятный пряник. Плюнула.
– Тьфу! Зуб сломаешь! Опять черствые! День не полежат!
– Куда ей вздумалось, летит! – пела Синичка, счастливо, как в объятьях, закрывая глаза.
Манита лежала на койке лицом вниз.
Синичка, кружась, будто бы нечаянно присела на Манитину койку.
– Любовь! Любо-о-о-овь!
Погладила Маниту по смоляному затылку.
Манита вздрогнула.
Вдруг быстро повернулась.
По ее губам бродила улыбка.
– Любовь? Любовь! Любовь свободна! Век кочуя, законов всех она сильней…
– А хотите, анекдот расскажу? – еле сдерживая смех, спросила Манита.
– Шпарь! – крикнула Очковая Змея и махнула рукой.
– Меня не любишь, но люблю я…
– Возвращается мужик к себе домой! – крикнула Манита.
– Так берегись любви моей! – пела Синичка.
– И видит, как какой-то парень… ну… с его дочерью!
– Меня не любишь ты… зато тебя… люблю я!
– С его дочерью что?! – крикнула обритая Саломея.
– Ну, это самое!
– А! – крикнула Очковая Змея. – Перепихивается!
– Мужик вопит: ты что это тут делаешь?!
– Думал ты, пташка уж поймалась… но взмах крыла – и в облака от тебя она вновь умчалась!
– Хватит блажить! – крикнула Саломея.
– Как что?! Выполняю задание Хрущева – поднимаю целину кукурузой!
– Не ждешь ее! Но здесь она!
– А-ха-ха! А-ха-ха-ха!
Смеялась Манита. Смеялись все.
Синичка пела, сидя на Манитиной койке.
Потом опять встала и стала кружиться.
Обмахивалась невидимым веером.
Потом Манита оборвала смех, а все продолжали смеяться.
Потом все умолкли. На Маниту смотрели.
Синичка споткнулась о ножку койки, упала на пол и ушибла колено. Замолчала. Растирала колено ладонью. Глаз не открывала. Из-под век слезы горохом катились.
* * *
Врач Матросова делала ежеутренний обход.
Широко шагала, выходя из палаты и направляясь в другую.
За ней свитой бежали, кто бодро, вприпрыжку, кто насупившись, кто в записной книжке на ходу строча, кто истории болезней крепко к груди прижимая, кто съежившись трусливо, молодые люди в белых халатах. Люба на пороге палаты останавливалась. Косилась на них. Каждый был похож на забытого зверя. Все они были похожи на зверей. На стадо. На стаю.
Люба махала рукой, будто отгоняя муху. На самом деле она отгоняла от себя сумасшествие.
– Десятая палата. Входим тихо!
Белые халаты вошли. Белизны слишком много. Коля вытянулся на кровати и зажмурился. Марсианин сидел в позе лотоса, невозмутимо.
– Видите, коллеги, тут все относительно спокойно. Ну как настроение, товарищи?
Молчали в ответ. Ванна Щов издал невнятный гул: у… у… у!
– Вижу, боевое. Начнем с тебя, Зуев. – Люба присела на койку к Мальчонке-Печенке. Он лежал на боку. Глаза равнодушные. Сам равнодушный. Равнодушнее тряпки. – Как самочувствие сегодня? Не слышу. А?
Печенка лежал и старательно слушал человеческий голос.
Люба со вздохом откинула одеяло. Интерны столпились вокруг койки. Люба воткнула в уши рогульки фонендоскопа.
– Дыши… Не дыши!
Печенка не выполнял команды. Под майкой синело, как у замороженного цыпленка, его ребрастое голодное тело. Люба пощупала мослы плеч.
– Да ты ешь ли, дружок? – Обвела глазами другие койки. – Эй, товарищи! Как у него с завтраком, с обедом?
– А никак. Зырит на жратву и ревет. Слезыньки катятся. Видать, горе-то не избыл парнишка. А вы его… зашпыняли… эх…
Бес презрительно отвернулся к стене. По стене полз таракан. Это было стыдно, нехорошо. Таракан в образцовой больнице, фу. Когда мы победили черную оспу! холеру! дифтерию! сибирскую язву! бубонную чуму!
Но проклятые тараканы приходили, и мыши приходили, и крысы в подвале шастали, и по весне в отделениях даже морили клопов.
Люба погладила Печенку по торчащему из-под майки плечу. Встала. Перешла к другой койке.
Беньямин лежал высоко на сложенных горкой подушках. Он у сестры-хозяйки попросил еще две: сердце прихватывало, надо было лечь выше, чтобы дышать. Чтобы не переводить больного в кардиологию обычной больницы, пожертвовали подушками. Валялся как царь.
– Так-так, больной Бронштейн, Вениамин… как по батюшке вас, простите? Львович. Улучшение чувствуем?
Они все сегодня как сговорились молчать. Она слышала их дыхание в тишине: у кого хриплое, у кого частое, у кого редкое, у кого шипящее, будто змея по полу ползла.
Беньямин сожалеюще глянул на безумного, бедного доктора.
Он глядел на Любу через неземной свет, обволакивавший его голову.
И ему было все равно, кто он и где он и как он себя чувствует; он видел перед собой бедную одинокую женщину, всецело уставшую от жизни в ее тридцать восемь лет, бездетную, добрую, по несчастью закинутую Богом в эту затхлую отвратную богадельню; но она, как и все, хочет жить, она, как и все, надеется, и она, советская женщина, наученная с детства, что Бога нет и не будет, сбивчиво и смешно молится по ночам в холодной постели: Боженька, пошли мне хорошего человека, я буду за ним ухаживать, кормить его и поить, я буду сама его в ванне мыть, как ребенка, и я зачну от него ребенка, и я рожу, пока еще есть у меня кусочек времени, и мы составим счастие друг друга.
Вот она сидит рядом, на краешке его койки. Звенят пружины. Чем он ей пособит?
Беньямин вытянул руки над одеялом. Люба не успела увернуться. Он положил руки ей на плечи.
– Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его… и да бежат от лица Его ненавидящие Его! Бедненькая, солнышко, чудесная! Добрая, верная! Милая ты женщина! Да пошлет тебе Господь Бог наш муженька прекрасного, чистого, честного! Да будете вы вместе навек… и да прилепитесь друг к дружке, как заповедано! И кончатся твои страдания, голубушка! Птичка зимняя! Ты только потерпи! Скоро кончатся! Все сбудется! Я слышу… слышу Господа… я… у Него попросил! И Он согласен! Жди! Скоро! Скоро!
Оторвал от нее руки и воздел. Лежал, восторженный, вознесенный, и глядел в потолок. Видел там кого-то. Улыбался ему. Черная дыра во рту. У больного Бронштейна на днях выпал глазной зуб.
Люба вскочила на ноги. Одернула халат. Отряхнулась, как от гадкого, липкого. Интерны пересмеивались. Шушукались за ее спиной. Она обернулась к ним и обдала всех ледяной водой жесткого взгляда.
Умолкли. Вытянулись по стойке "смирно".
– Интерн Беседина! Запишите в историю. Три сеанса электрошока. Дело не движется с мертвой точки. Я не хотела, щадила его. Но ничего не поделаешь. Так. Вот еще один тяжелый экземпляр. Больной Безменов! Вы слышите меня?
Ванна Щов лежал без одеяла. Пижамные штаны сползли, бесстыдно обнажая живот. Одеяло валялось на полу. Долговязый интерн робко поднял его и бережно, будто спящего, укрыл больного.
– Любовь Павловна, он, кажется, невменяемый.
– Любовь Павловна, он уже совсем… слюну пускает…
– Любовь Павловна, его бы в Ляхово… замучит он всех тут…
– Я сама знаю. – Не садилась на койку. Глядела сверху. – Безменов! – Щелкнула пальцами перед его носом. – Вы узнаете меня? Я ваш врач. Вы видите меня?
Долговязый интерн потрясенно глядел, как из углов глаз Ванны Щов выкатились две крупные, как белая смородина, слезы, и вата подушки жадно впитала их.
– Ванну… щов!
Люба старалась, чтобы ее губы не дрожали.
– Усиленное питание. Витамины. Повторить. Весь курс группы бэ. Бэ один, бэ шесть, бэ двенадцать. Церебролизин внутривенно, помногу, ну, на инфузию можно до тридцати кубиков. Попитаем мозг. Хотя… все это… конечно… уже…
– Безнадежно, – докончила за врача конопатая девушка, ниже всех росточком.
– Вы правы. Назначения поняли все? Едем дальше. Почерников. Возврат кататонии. Ступор то уходит, то приходит. Врожденная аномалия наложилась на глубокое потрясение. Пережил сильную травму, стресс затянулся, резко развился аутизм, перешел в ступор. Шоковая терапия не помогает. Хотя приносит временное облегчение. Литий не снимаем. Так на литии и держится. Навязчивый бред. Мнит себя инопланетянином. Будто прибыл на Землю с Марса с миссией.
– С какой миссией?
Тонкий голосок резанул по лицу Любы лезвием. Она словно кровь ладонью отерла.
– Да чтобы всех сделать счастливыми. И свободными. – Осеклась. – Это уже неважно. Симптоматика не в посылах его замысловатого бреда. Она налицо. Надо убирать ступор. Как бы вы стали убирать, товарищ Дехтяр?
Долговязый интерн опустил длинный нос аж до узла галстука, выпирающего из-под воротника крахмального халата.
– Я бы? Я бы…
– В психиатрии, товарищ Дехтяр, запомните, нет сослагательного наклонения. Вы четко ставите диагноз и четко выписываете лекарственные средства. Таблетки, инъекции, процедуры. Ни тени сомнения. Диагноз, поставленный сомнительно – уже не диагноз. Мы не вправе ставить эксперименты над больными!