Безумие - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 22 стр.


Не отворачивайся! Я вижу тебя в зеркале! Я вижу твой затылок! Видишь, я встал на колени! Я – прощенья – у тебя прошу! Но это не я сделал, не я! Я не хотел! Так получилось! Так…

Убирайся!

Не зажимай ладонями уши. Не докричаться до тебя! Музыка моя! Ори сильнее! Может, она сжалится! Может, она поймет!

Я не хочу тебя понимать! Ты страшен мне! Я боюсь тебя! Я… ненавижу…

Она размахнулась, оба крепко сжатых кулака яростно, сильно ударили в хрупкую зеркальную перегородку. Мир Иной и мир людской перемешались, вспыхнули, брызнули осколками. Поранили Маните лицо, шею и голые руки. По длиннющим рукавам смирительной рубахи текла кровь, превращалась в красные гвоздики, в красные звезды, в красные ордена.

И прямо посреди больничного туалета, она это хорошо увидала, стоял рояль.

Черный большой деревянный зверь. Блестел лаком под пыльным плафоном.

Внутри рояля, там, где натянуты золотые, серебряные и медные струны, бешено пылал огонь.

Манита прокусила губу до крови. Подняла ногу. Перешагнула порог зазеркалья. Вышла из зеркала.

Рояль горел. Дерево слегка потрескивало. Расплывался запах смолы, горелых досок, дым забивал легкие и превращался в долгий, надсадный кашель.

И пламя…

…она стояла возле горящего инструмента. Он был настоящий. Он ей не снился.

Она ощупала черный лаковый выгиб рояльного бока и быстро сунула руки в огонь.

Отдернула. Из груди вырвался птичий крик.

Она сегодня птица! У нее птичья голова! Такая маленькая, изящная! Она видит себя в осколке зеркала! Что ты за птица сегодня, Манита?!

Зеркало подсказало ей: ты сегодня голубка.

Сизокрылая голубка. Воркуй, врачуй. Птица, она тоже врач. Больной, он тоже врач для безумного доктора. Это врачи нервничают и бесятся, а мы спокойны. Мы птицы, мы звери, мы знаем все языки мира: лисьи и куньи, соловьиные и воробьиные, Левиафанские, Иерусалимские, великанские… сазанские, окуневские, налимские…

А рояль-то по правде горит. Пылает. И сейчас тут все воспламенит.

И раковины, и бачки, и поганые горшки, и метлы и швабры.

И перекинется на палубу. А потом и на весь Корабль.

И сгорит Корабль, ни за понюх табаку.

Но ведь Он сгорит вместе с людьми!

Со всей матросской братвой. Со всеми птицами и зверями.

Со всеми, кто мерзнет и плачет в вонючем трюме.

Черт, Манита! Так тебе надо всех спасти! Слышишь, спасти! Не медли!

Она разрывала на себе смирительную рубаху. Вцеплялась в воротник зубами и обеими руками рвала, растаскивала в разные стороны жесткую ткань. Хруст разрываемой плоти. Стон бедной материи. Ткани сгорят! Деревяшки истлеют! Человечье тело сожрут черви. А душа, душа – жива! Ее не подожжешь!

Языки огня взметывались прямо перед Манитиным искаженным, залитым потом лицом. Она наконец сорвала с себя рубаху. Держа лоскутья в руках, бросилась с ними на горящий рояль и забросала его рваными тряпками, накрыла пламя живым голым животом.

Огонь утихал. За последними взлизами пламени Манита увидала: стоит ведьма. Патлы вдоль щек. Метла в руке. Хохочет. Зубы как чесночные зубцы, крупные и круглые. Язык дрожит в пасти. Подняла метлу и Маните язык показала! Вывалила весь, лопатой, на волосатый подбородок!

Уйди! Сгинь! Пропади!

Ни одной молитвы не вспомнить. И бабушки у нее не было никогда, что научила бы.

И звезды красные с небес сыпались, а церкви все повзрывали.

Что крикнуть, чтобы ведьма исчезла?!

Я! Верю! Я! Верю! В Бога! В Бо…

…ночная уборщица жалостливо наклонялась над упавшей на кафельный, залитый мочой и заляпанный кровью пол туалета, бездвижной Манитой, подхватывала ее под мышки, волокла в коридор. Густые волосы Маниты зацепились за лохматую метлу, вплелись в пряди, и Манита головою потащила метлу за собой.

– Эй! – кричала санитарка, таща за собой бездыханную больную изо всех старушьих сил. – Сестрица! Буди дежурнова! Тут у нас тетенька гляди щас концы отдаст! А ну-ка и вправду отдаст! Эй, спасай!

"Спасай… спасай… ай…" – таяло эхо в тревожной, сторожкой ночной тишине.

Нянечка неловко наступила тяжелой, грузной, квадратной ногой на зеркальный осколок. Поранила ступню. Охала. Посадила Маниту возле коридорной кушетки: взгромоздить на кушетку сильную телом бабу не смогла. Села сама; тапок стащила; пропитавшийся кровью чулок стянула.

– Ах, ох! Вот горе-то! И грязные стеколки-то. Таперя надоть укол против столбняка мине исделать. А я боюся, вот беда-то, вот жалость. Эй! Люди добрые! Померли вы все здеся, што ли!

Больница молчала. Никто не спешил на выручку. Нянечка наклонилась низко, низко над потерявшей сознание Манитой, ласково погладила ее по бледной щеке.

– Ах ты девонька. И не старуха вить ищо. Што ж ты сюда забрякалась? А? Молчишь… Не дышишь… Видать, горе какое тебя скрутило. Да, горя много у нас, дополна кружечка налита. Даром што при сицилизьме живем. Да мы за этот сицилизьм… жизнюшки свои… и так… всю дорогу отдаем, отдаем… а игде оно, светлое-то будующее? Нету светлова будующева. Нет как нет.

Далеко, по ту сторону разбитого зеркала, раздался, прозвенел и замер крик.

Далеко, по ту сторону длинного корабельного коридора, заскрипели по половицам шаги.

Все ближе. Ближе. Идут.

– Ну и слава тебе Господи, во веки веков, аминь.

Нянечка перекрестилась. Заправила седенькие нити под туго затянутый узлом на затылке белый платок. Доктор Запускаев спешил, шел, охватывал крупными шагами сразу много ночного пространства.

– Что тут у нас? Сознание потеряла? Где? Когда? Тетя Гланя, помоги донести.

– Да я, дохтур… да я ж немощная… да сердчишко у меня…

– Эх…

Запускаев выдохнул, как после рюмки водки. Просунул руку Маните под мышки, другую под колени. Голова ее свешивалась на тряпочной безвольной шее. Запускаев поднатужился и поднял женщину. Так пошел с ней на руках по коридору – ноги Маниты кукольно болтались, руки веревками висели, голова откинулась, а он вышагивал, рослый, косая сажень в плечах, плечи халат рвут изнутри, золотые кудри-кольца сползают на потный лоб, да, он взмок ее нести, такая тяжелая, а вроде худая, у нее чугунные кости, у нее железные ребра.

И вдруг, неся ее, неизвестную ему больную, тут десятки, сотни таких, он понял – из нее в него, в самое нутро, таинственно и властно, серебряной, зеркальной струей перетекло то, чему он имени не мог дать; но все, поздно было изгонять тайну наружу, вырывать ее из себя цепкими ногтями, насмешкой и презрением; он еще глубже упрятал ее в себя, попытался во тьму затолкнуть, никому не дать, никому не рассказать, под пыткой – под раскаленным железом – под расстрельным стволом – не открыться, не проболтаться, не выдать.

Корабль качало. Человек с клювом орла наклонился над ней, задрал рукав. Воткнул в руку иглу. Что втекает в нее? Они думают, что спасают ее. Это она спасет их.

– Сво… бода…

Не обращайте внимания, сестра, на ее шепоты и крики. Это обычная реакция на этот препарат. Лекарство импортное. Понятно, заморское. Так опробованное или нет? Успокойтесь, да, конечно, да. Шура, а что ты тут копошишься? Да вот, доктор Сур, экспериментами занимаюсь. На художнице? На ней. И дается? Да как ей не даться. Ее нынче ночью Аглая Петровна в туалете нашла. В женском, надеюсь? Надейтесь, надейтесь. Разумеется, в женском. Хотя всякое у нас может быть. Да, случаев выше крыши. Однажды одного больного из буйного с водосточной трубы снимали. Еле сняли.

Корабль качало, и койку качало вместе с Кораблем. Женщина с головою антилопы ушла от ее койки, печально качая большими рогами. Все качалось и плыло, заваливалось набок, и невозможно было найти опору – ни в воздухе, ни на земле. Туман сначала сгущался, потом вдруг рассеялся; из тумана на нее наползло светящееся лицо, и оно улыбалось, и оно было человеческим.

Кто ты? Я человек. Человек, я вижу.

Зачем ты пришел? Ко мне?

Я просто хожу по палатам; и вот я увидел тебя. И понял, что плохо тебе.

Испускающий свет белобородый старик взял ее за холодную руку. Его рука была теплой и крепкой. Он ласково пожал ее руку. От его зубов в нежной робкой улыбке, от его белков и синих, как море, радужек шел уже откровенный, ничем не заслоняемый свет.

– Почему… ты укутан в простыню?..

– Это не простыня. Это риза.

– Что такое… риза?..

– Это Божия одежда.

– Значит, ты обманул меня! Ты не человек! Ты – Бог!

– Я и человек, и Бог. Я просто хочу тебя приласкать. Чтобы ты не плакала. Не билась.

Он уложил на грудь ее левую руку, поверх осторожно положил правую. Манита странно и быстро успокоилась. Сердце билось ровно. Она слышала его стук в ушах.

– Тебе лучше? Вот хорошо. Гляди на меня. В мои глаза. Тебе станет еще лучше.

Она послушно распахнула глаза, пытаясь изловить плывущим, плавающим взглядом его ускользающие зрачки. Перед ней плескалась ледяная синева: то ли море, то ли небо. Льды шли с шумом и шорохом. Ледокол заваливался на один бок, на другой, и это была бортовая качка, и штурман-рулевой с трудом справлялся со своей вахтой, но ему надо было вести Корабль вперед, и он вел Его. Манита запрокинула голову. Старик ласкал взором ее лицо, ее шею. Гладил ее сложенные на груди руки.

– Ну вот и славно. Примирись. Бог везде. И свет везде. И здесь, в аду, тоже. Какая разница, ад или рай? Свет горит даже в кромешной тьме. Ибо создал Бог свет по образу и подобию своему. Причастись, дочь моя.

Старик пошарил у себя за пазухой и вынул ржаной мякиш. Помял немного в пальцах, чтобы пропитался хлеб его теплом. Прижал кусочек к груди, там, где бьется сердце, и так немного постоял. Потом склонился и аккуратно, бережно засунул хлеб Маните в рот, будто кормил галчонка.

– Жуй. Это плоть Господня. Он дает нам есть Себя; потому что Он благ и велик. Он отдан всем на растерзание. Все грызут Его и чмокают, и рот утирают, и спасибо не скажут. Никто.

– Спасибо.

– Господь спасет. Ты молодец.

Манита проглотила мякиш и чуть не подавилась. Слезы выступили на ее глазах. Она еще дернула гортанью, прокашлялась, смущенно улыбнулась.

– Прости.

– Это ты меня…

Загремело сзади. Чья-то сердитая рука властно ухватила старика за плечо.

А это еще что тут такое?! Не гневайтесь, доктор, я больную причастил. Она в причастии нуждалась. В чем, в чем?! Бредни какие! Сестра! Я тут, Ян Фридрихович. Больного Бронштейна отвести в палату! Живо! Сейчас, Ян Фридрихович. Вы только не ругайтесь. Да вас всех – убить мало! Не то что ругать! Всех распустили! Все развалили! Вместо того, чтобы все сидели на своих койках, как приклеенные, они тут расхаживают по больнице! Только до туалета и до столовой! Поняли! Поняли?! Все поняли?!

Синева захлестнула глаза Маниты, и она только слышала, но не видела. Она слышала: ругань, воздух сотрясается, шаги шоркают, каблуки вонзаются в звенящие доски. Слышала: старик, что дал ей хлеб, дышит тяжело, идет, спотыкаясь, бормоча себе под нос слова любви и жалости. Слышала: кричат в коридоре медсестры, ворчит нянечка, что, как гриб боровик, выросла из-под земли, а грозный доктор гремит, и голос вылетает вон из палаты и летит по больнице: раззявы! Росомахи! Не следят ни за чем! Больные как дети! Им надо сопли вытирать и горшок под них подтыкивать! А вы на них плевать хотели! Потому что это для вас мусор! Мусор! А это все люди! Люди! Люди!

А вы звери, хотела выкричать ему в лицо Манита – и не смогла; ей рот как залепили пластырем.

Хотела и уши заткнуть; и руки к ушам не поднесла.

И все стихло вмиг, внезапно.

В полной, ненарушимой тишине, как над стоячим черным прудом, возник легкий странный звон. К ней подходил кто-то, обвешанный колокольчиками. Колокольчики звенели все громче. Она представила себе корову в деревне, идущую с пастбища с полным выменем, и улыбнулась. Кто-то положил потную ладошку на ее губы.

– Эй… Манитка… Хочешь, спою? Для тебя.

Синичка. Она узнала ее голос.

Синева лежала на веках. Веки было не поднять.

– Зачем?

– Для веселья. Слушай.

– А почему ты вся звенишь?

Тонкий голос взлетел вверх. Звенел громче колокольчиков. Парил под потолком. Разбил плафон: на койку сверху посыпались мелкие стекла. Окна дребезжали. Форточка открылась сама собой. Голос вылетел вон, в метель, вился и вихрился в танце вместе с нею. Влетел обратно в палату, обвернул Маниту белым саваном.

– Лакримоза диес илла!.. Ква ресургет екс фавилла… Юдикандус… хомо реус…

Она вся подалась навстречу голосу. Голос плакал и прощал.

Страдание, какое страдание. Неужели мы все посланы в этот мир только, чтобы страдать?

Не верю. Невозможно! Есть же радость!

Вожди нам все время тоже внушают: радость есть, и радость это наше светлое будущее. Хоть утопись за него в морях крови в нашем настоящем.

– Уик эрго… парце деус!

Тарабарщина какая. Хоть бы по-русски спела, птица-Синица. Реет голосок вокруг разбитого плафона. Сыплется осколками звезд. Осколками зеркала.

Ты же хочешь увести их всех. Их. Здесь лежащих. Под уколами стонущих. Под током корчащихся. Под знаменами встающих во фрунт. У станков горбящихся. Лживые призывы орущих. Увести куда? К свободе. К свободе, куда же еще?!

А ты знаешь, какая она, свобода?

Все заплакало и заныло в ней в такт неведомой песне. Я – знаю! Потому что я сама – свобода!

Значит, ты поведешь всех – к самой себе? Значит, ты теперь будешь Вождем?

Недалеко же ты ушла от красных Вождей. Ты хочешь быть, как они!

Нет! Нет! Я не хочу как они! Я не буду как они! Я… счастье… я…

Красная краска потекла густо и липко, сбираясь в крупные капли, с крупнозернистого холста, перед ее закрытыми глазами.

И великая, смертная тоска объяла ее.

Под пальцами странные выпуклости. Будто засохшая кровь. Или сухая кора. Или застывшие льдом волны. Сначала плыло и горело, потом схватилось намертво. Ничем не соскоблить. Ни ногтем, ни ножом. Что это пружинит под ладонью? А, странно, дивно. Как ткань. Будто на барабан натянули плотную кожу. И замазали цементом; и он окостенел, как белье на морозе. Разве можно видеть цвет с закрытыми глазами? Можно, можно. Зрачки различают пламя. Оно разное. То алое; то золотое; то синее, зимнее; то темное, багряное; то черное и призрачное; то чисто-белое, очень горячее, оно сжигает воздух, превращая его в реющий дух.

Пальцы видят цвет. Пальцы чуют холст. Что такое холст?

Звук слова помнится; а ткань дрожит, натянутая на деревянные плашки, и молчит.

Холст. Подрамник. Рама.

Не трудись, все равно твою память зачернили сиеной жженой.

Что такое сиена жженая?

Тоска обратилась в боль. Боль рвала ее изнутри. Потроха, разрываясь, мерцали под руками красным, лиловым, золотым. Внутри нее – не кишки и сосуды; внутри нее огонь. Ее отец всегда знал это. Он подходил к ней, в одной руке бинокль, в другой лист партитуры, и цедил сквозь зубы: "Манита, ты знаешь, что ты не девочка, а огонь? Я с тебя симфонию пишу. Огненную. Огненными нотами. Правда, ее никто никогда не услышит". Манита дрожала. Она боялась, когда отец подходил так близко. Почему не услышат? Ты раздашь оркестрантам листочки с переписанными партиями, они выучат свои мелодии, потом ты взойдешь на пульт, как на эшафот, взмахнешь дирижерской палочкой, и они все тебе сыграют. И те, кто в зале, будут судорожно искать платочки в карманах. Чтобы вытереть слезы. Нет! Никто не заплачет! Потому что такая музыка запрещена! А еще… запрещено…

Слишком близко его руки. Слишком рядом искривленное отчаянием лицо.

А если он пьян? Тогда он может ударить ее.

Папочка, я ничего худого тебе не сделала!

Вскинуть руки и защититься. Ведь это же так просто.

Ее, лежащую навзничь на койке, без подушки, – подушка упала на пол, и обритая Саломея схватила ее, прижала к груди и унесла к себе на кровать, и подложила себе под спину, – обступали плоские квадраты, замазанные то небом, то снегом, то желтком из яйца на завтрак, то иконной позолотой, то известью вычурной лепнины, то углем, то йодом, то кровью. Все цветные! Все больны цветом! Буйство цвета. Они тоже все буйные, квадраты из мешковины, крепко натянутые на оструганные доски. Подрамники. А как зовутся яркие холсты? И зачем они лезут на нее, облепляют ее, валятся на нее, закидывают ее, не дают дышать?

Манита отталкивала холсты руками. А они наползали опять. Пахло смолой и льняным маслом. Между холстов просовывалось лицо Синички. Она умиленно складывала ручки на груди, поверх застиранного больничного цветастого халатишка, и, разевая рот, пела высоко и далеко. Она пела не ей. Она пела своему замученному, закопанному в зимней земле новорожденному ребенку. Она так помнила своего ребенка. Она пела ему колыбельные. Теперь младенец, убитый ею, навсегда останется грудным. Не вырастет никогда. Какое счастье навек застыть холодным янтарем!

Синичка пела. Стояла ангелом на облаке. Склоняла птичью головку. Хор больных выл, подпевая ей, не зная хитрых заморских слов. Пие Езу домине, дона эис реквием. Синичка легко касалась облачной рукой, рукой убийцы, мокрого блестящего лба Маниты, и вытирала ей пот ладонью, и целовала ее в лоб. Как мало в жизни милости! Как трудно обнять свободу! На койке, передо всеми в палате, лежала бездвижно связанная по рукам и ногам свобода, и все понимали это, и все тосковали по ней, но никого не нашлось, чтобы подошли и смело свободу развязали. Манита, ты наш проводник? Когда ты поведешь нас к счастью? Завтра? Давай завтра! А сегодня мы еще поедим нашей тюремной кашки из наших жестяных тарелок нашими детскими ложками. Сегодня еще завернемся в невольничьи простыни. Еще забьемся, для краткого скудного сна, за трюмные ящики с неведомым и опасным грузом.

Беньямин улыбался во весь рот.

Он стоял у окна, как обычно стоял, молясь дню и свету, восходящему солнцу, как тогда, жизнь назад, на Соловках, и улыбался широко. Во рту не так много оставалось зубов. Солнцу смешно глядеть на такого беззубого старика; ну и ладно, другим он уже не станет. А будет еще хуже. Надо благодарить каждый встающий день.

Вот и этот день, сегодняшний, Бенька, тоже поблагодари.

Крестился широко, могуче, весело, привольно. Так бурлак на пристани, заслышав дальний колокольный звон, обмахивал себя неуклюжей медвежьей дланью; так стародавний косец в полях взмахивал длинной косой-литовкой, срезая под корень разнотравье, ненароком убивая острым лезвием землеройку, малую пташку, мышку. Бог тоже косец; он, махая незримой косой, идет по земному лугу, и мы все, жалкие духмяные травы, ложимся ему под лезвие тяжелой косы – кто радостно и покорно, кто биясь и дрожа, выкрикивая в лицо Ему проклятья. Это все равно! Косцу все равно. Он идет и косит. По ромашковым луговинам Волги. По берегам северных морей.

Все они, эти люди здесь, в больнице, достойны молитвы. Он один молится за них. За всех. За бедных врачей в первую очередь. Они самые главные страдальцы. Разве легко каждый день обрекать на муки бездну народа, обманывая их, внушая: мы вас лечим, а не калечим! И завтра вы выйдете отсюда, розовые, умытые, с чистыми мыслями, с ясными чувствами!

Назад Дальше