Новый врач подошел к Крюкову тихо и мягко, как кот. Уселся на край кушетки. Сестра уже тащила капельницу. Запускаев наклонился над Крюковым, провел пальцами обеих рук у него по вискам, по щекам. Говорил медленно, размеренно, мягко, вкрадчиво, монотонно, мерно, успокаивающе, властно, терпеливо и настойчиво повторяя слова, вливая их внутрь Крюкова, в его глотку, в его грудь горячим, среди зимы, глинтвейном. Горячим чаем. Горячим, со сливочным маслом и медом, молоком.
– Вы спокойны. Спокойны. У вас все хорошо. Вы расслабились. Ваши руки мягкие. Ваши ноги тяжелые. Они отяжелели. Приятно отяжелели. Вам хочется лежать спокойно. Спокойно. Вам радостно. Вы счастливы. Вы спокойны и счастливы. Вы хотите спать. Спать. Спать. Вы спите. Спите. Спите. Вы спокойно и счастливо спите. Вам ничего не нужно, кроме сна. Вам снятся прекрасные, спокойные, счастливые сны. Вы будете спать долго. Долго. Долго. Вы проснетесь, когда я вас разбужу.
Осторожно поднялся. Прижал палец ко рту.
Мужики глядели круглыми глазами.
– Так вы… гипнотизер?
– Эк заговорили бедолагу… вмиг захрапел…
Доктор Запускаев взъерошил золотые кудри.
– Черт, а где же моя волшебная шапочка? Голова мерзнет!
Беззвучно захохотал.
Сестра перетягивала Крюкову руку выше локтя резиновым круглым жгутом.
Капало медленно. Прибавила. А теперь быстро полилось. Убавила. Никак не могла найти нужный темп. Руки слегка дрожали. Старая сестра, опытная сестра. И на старуху бывает проруха.
– Давайте я, Зоя Ефремовна.
Запускаев крутанул колесико капельницы. Закапало так, как надо.
– Ребята, отвяжите его. Да не бойтесь! Его теперь пушкой не разбудишь.
Крюков спал как младенец, с открытым ртом.
* * *
Идти по коридору, идти в клозет, бодая воздух старым слепым быком.
Врет пастух; бык еще не старый, и все-то он видит, все знает.
Витя качался на волне коридора пузатым маленьким телом, маленький человечий поплавок, и людское море вокруг то набегало на деревянный, кирпичный берег, то опадало. Утихал прибой. Вечер накатывался исподволь, незаметно, заливал беленые потолки синими чернилами. Обмакни перо в чернильницу, врач; запиши в истории болезни: нет буйных, и нет спокойных. Нет больных, и нет здоровых. Все мы одним миром мазаны. Кто верит и кто не верит. Кто знает и кто не знает. Кто живет – и кто…
Падал, споткнувшись. Вцепился в стенку. Устоял на ногах.
Эх, и правда, как на грудь принял.
Обернулся. Шаг шагнул – и чуть не налетел на высоченного мужика в полосатой лагерной пижаме. Выругался. Вытаращился.
– Колька! Ты ли!
Крюков кусал губы. Глядел на Витю сверху вниз.
– Боже мой, Витька, ты что тут делаешь!
– А ты!
– А ты!
Витя боднул его лбом в грудь. Коля схватил его за плечи. Тискали друг друга.
За их спинами гомонили раздатчицы, урчала и гремела тарелками столовая: готовились к ужину.
– Меня в горячке приволокли сюда. Я ничего не помню. Честно! Ни хрена! А ты-то, ты-то! Ты-то у нас праведный! В рот ни-ни, только по большим краснознаменным праздникам!
– Не издевайся.
– Что, тоже прихватило? Пора, пора бросать… и курево и зелье…
– Да нет, Колька. Не поэтому. Ничего ты не понимаешь. Не в коридоре об этом балясы точить.
Сделал страшную рожу. Прижал палец ко рту. Колька закивал.
– Да, да. Молчу. Расскажешь.
– Что я расскажу, язви их. – Перешел на шепот. – Здесь у стен уши, а у стульев ноги. Мне…
Коля наклонился. Витя прислонил косматую рыжую башку к груди друга и процедил:
– Мне вялотекущую шизофрению шьют. Лечение током назначили. И все не идут на ток брать, паразиты. Каждый день жду этой казни. Солят меня. Это так мучат, ожиданием. Изверги.
Отстранился. Нарочно бодро возвысил голос:
– А на ужин у нас сегодня шрапнель с тухлой рыбой!
– Какая, к чертям, шрапнель, Витька?!
– Обычная! Перловка! Любимая каша солдат! Дошли до Берлина, и там перловка, язви ее в бога-душу-мать!
От пищеблока донеслось:
– Товарищи больные! Быстро! Кто ходячий, ужинать! Кто лежачий, встречайте у дверей палат! Не задерживайте работников! Нам всем домой охота!
Витя сумрачно сверкал глазами из-под кустистых рыжих бровей.
– И нам домой охота. Да нас никто не пустит. И, скорей всего, очень долго. Так что, Колька, готовься.
У Крюкова мороз, выпустив ледяные когти, пробежал по спине.
– Не шути так. Меня жена вызволит.
– Тебя жена. А меня – некому. Еще…
Опять подался вперед. Крюков, будто запанибрата, за шею его обхватил. Согнулся, слушая.
– Ты знаешь, тут – Манита. Она…
– Манита?!
Заткнул себе рот кулаком. Раздатчица высоко, кукушкой, крикнула:
– Не орать тут! Ишь!
– Хочешь, побожусь! Ей-богу. Она ко мне вчера ночью приходила. Сама нашла. Только, Колька, с ней и вправду плохо. Она ни пса не помнит. Не помнит, что она художница. Какие, говорит, я картины писала? Я пытался ей втолковать. Не слушает. Глядит, как баран на новые ворота, и хохочет. Я бросил. Все напрасно. Мне кажется, они ее уже хорошо умучили.
– Но тебя-то помнит? Тебя-то нашла?
– Сам не знаю, как. Думаю, все случайно.
– Я так не думаю.
– Колька, ты вообще умом не отличался никогда.
Засмеялись оба. Взялись за руки, как дети.
– Вить, пойдем и правда перекусим. Звали же. Я только это… быстро! Сейчас! В гальюн!
– Беги, отлей.
Коля вернулся, встряхиваясь по-собачьи. Сели за стол на нетвердых овечьих ножках. Корабль мотало. Ветер поднимался. Ледовитый океан сгущал морозный сумрак. Жидкий чай качался и выливался на клеенку из грубых, тяжелого стекла, граненых стаканов. Перловка сыпалась из ложек, рассыпалась веселым зерном. Витька густо солил и перчил кашу.
– Витька, что ты делаешь. Один перец в тарелке. Ты же не в Грузии.
– Я всегда в Грузии! Я сейчас в Грузии! Прикинь, и ты в Грузии тоже. Мы с тобой оба в Грузии. Мы же психи, е-мое. Где хотим, там и едим.
– А может, мы в Италии. На террасе летнего кафе. А напротив – Флоренция, солнце, и Микеланджелов Давид под дождем, голый и мокрый.
– Э, нет. Не так. Напротив – Ватикан, и там, внутри, Сикстина, и мы кофейку попьем, кьянти выпьем, граппы хряпнем…
– О да, граппы!..
– И пойдем глядеть Страшный, очень страшный Суд. Голых мужиков и баб, в небесах летящих. И знаешь, кто нас на Страшный Суд поведет?
– Кто?
– С трех раз догадайся.
– Она?
– Ну да, она. Манита.
Тухлые хвосты скорбного хека есть не стали: зачем позор на душу брать, еще выблюют ненароком.
Пили слишком светлый, цвета мочи, холодный, безвкусный чай. Прихлебывали, будто он был горячий.
– А как она нас поведет?
– Да так. Просто. Молча. Ты знаешь, кто она на самом деле?
Колька, любопытствуя, набок, как птица, голову склонил.
Витя поманил его пальцем. Колька перевернул пустой стакан и дном вверх поставил на пустую тарелку.
– Проводник.
– Кто, кто?
Колька утер рот рукой.
– Проводник. Она знает дорогу. Ну, путь знает.
– Путь? Вить, ты и правда что, того, а? Нет, честно сознайся! Что брешешь-то? Я ведь не ребенок. И не доктор тут ихний. Что ты передо мной-то…
Вскинул на Витю глаза.
Смотрели друг на друга.
Коля глаза опустил.
– Прости. Я все понял. Все.
Нашел под столом рукой Витино колено. Крепко сжал.
* * *
Вот опять ночь. И опять не спать.
Койка, железная шлюпка. Я все равно не спасусь, прыгнув в тебя. Железными веслами трудно грести.
Я лучше пойду по Кораблю, в ночной рубахе, босая.
Слишком длинные рукава у рубахи. Слишком много у нее завязок. Если я начну руками махать, сильно, в голос кричать – меня рукавами замотают, завязочки завяжут. Со мной так уже делали. Я лежала на койке как бревно. Вся замотанная. Не шевельнешься. Меня так усмиряли. Я дикий зверь. Чья у меня голова сегодня? Волчья? А может, лисья?
Никуда ты не пойдешь. Ты лежишь, крепко к койке привязанная.
Рука затекла. Ноги занемели.
Медленно, важно отворяется дверь. Подходит из лунного мрака белая фигура. Приближается к ней.
Что, лежишь, бедная девочка?
Лежу, мой Господь. Ты ведь Бог, да?
Нет. Я не Бог. Никто из нас не Бог. Но я отвяжу тебя.
Старик, глаза ясно и чисто горят, белая борода серебряными ручьями струится, тающим ледником ползет вниз по груди, наклоняется сначала к ее ногам. Отвязывает ноги. Потом к ее запястьям. Отвязывает руки. Растирает ей затекшие ладони. Дует на них, будто она обожглась, а он ее утешает. Утишает боль.
Ты со мной как отец!
Я лучше, чем отец. Я все знаю про тебя. Я знаю, ты хочешь уйти к Луне. На свободу. Вот. Иди. Гуляй. Но возвращайся. А хочешь, не возвращайся. Дело твое.
Как тебя зовут, старик?
Я Беня. А тебя?
Я Манита.
Маня?
Нет, Маргарита.
Катись, жемчужина.
Манита босиком подходила к двери. Лунный луч мелом расчерчивал пол палаты, мечом рассекал надвое кровати, распиливал серебряным ножом тумбочки. И все, что таилось внутри, вываливалось наружу. Можно было идти и подбирать. Собирать, как в лесу грибы.
Родной мусор. Любимый мусор. На него можно молиться. Вот перо погибшего ворона, он пролетал над балконом и перо уронил, а в него выстрелили мальчишки из рогатки. Вот низка бус, она думала, это мачехины, а отец ей шепнул на ухо, и слишком горячие были у него губы, и ей мочку обжег: "Это – матери твоей. А она… носит. Я не могу отнять". Вот наперсточек мельхиоровый, на боку скачущая лошадь, а верх янтарный, и в янтаре дырочки, чтобы иголку в ткань толкать. Наперсток лежит во фланелевом зайце. Заяц висит над ковром в ее спальне. У зайца давно отвалились костяные крашеные глаза. Понуро висят грязные фланелевые уши. Он когда-то был беленький и чистенький. Манита, неряха, постирай зайца! Слушаюсь, мачеха.
Не постирала никогда. Так и висел, в грязи, пыли и паутине.
Вот программка на премьеру в оперный театр. Дают оперу твоего папы, малышка! Под названием "Заре навстречу!" Полгорода приглашено. В том числе и журналисты! Везде напишут о премьере: и в "Правде", и в "Труде"! Любимая, наряди ее как следует. А как следует? Юбка плиссе, юбка гофре. Белые гольфики. Белые босоножки. Кофточка в горошек. Летняя круглая глупая панама. Да вечером уже не жарко! Зачем ей панама! Милый, она все время потеет. От ее платьев и трусов так пахнет. Еще не хватало, чтобы она в театре благоухала.
Так подуши ее духами! Своими духами! Что я тебе подарил!
Еще чего, буду я ее душить "Шанелью номер пять"! Напрасно! Слишком жирно будет для такой пигалицы!
Манита шла по коридору. Санитары спали. Постовые сестры спали. Спали кастрюли в раздатке. Спали тарелки и стаканы на решетках сушилок. Спали ампулы в вате; шприцы в стерилизаторах; иглы в спиртовом растворе. Спали опасные снадобья и бесполезные рецепты. Спали резиновые жгуты и громоздкие капельницы. Спал ток в страшном кабинете электрошоковой терапии. Спали лифты и каталки. Спали носилки и костыли. Спали усердно накрахмаленные накрахмаленные белые халаты. Спали предметы; а люди, разве спали люди?
Не все. Делали вид, что спят. Рыдали. Рвали ногтями подушки. Орали, и одинокий крик далеко разносился по пустынному, медленно плывущему Кораблю. Молчали и думали без мыслей. Плакали без слез. Смеялись без смеха. Такое тоже уметь надо было.
Я проводник. Я первопроходец. Я иду одна. Сейчас одна. НО я всех поведу за собой. Всех – уведу.
Мне надо только разведать дорогу.
Дорога опасная. Ледяная. В скалах. В торосах. Между нагромождений медвежьих льдин. Метель все замела. Нет пути. А я знаю: путь есть. Его только надо нащупать. Не глазами! Нет! Сердцем. У моего сердца есть глаза, и они светят сквозь ребра.
И так я иду, и не упаду, и не ошибусь.
А что я вижу? Я вижу все. Даже то, что видеть нельзя. Даже это.
…руины. Не дома – серые тонкие дырявые пластины вместо стен; их источил стальной жук, съела железная моль. Руины дымятся. Белый меловой дым тает в воздухе, как папиросный, и яснее видна спящая повсюду смерть. Этот город погиб. Этого города больше нет. Ты идешь по нему, проходишь его насквозь.
И тебя обступают дымные люди. Они сотканы из дыма. Они шепчут тебе: нас здесь убили. Нас здесь много, бормочут они, уведи нас отсюда с собой, спаси нас! Ты делаешь рукой: ребята, за мной. Вы солдаты?
Мы солдаты… мы жители… мы командиры… мы старики… мы дети… мы друзья и враги…
Зачем вы живете в убитом городе?
Нас… не похоронили… и мы блуждаем, мы ищем того, кто увел бы нас в землю или в небо, все равно; но мы так больше не можем.
Манита раскидывала руки. Обнимала невидимых. Улыбалась сизому, синему вьющемуся по зиме дыму. Как зовется ваш город? Сталинград? Нет, теперь по-другому. Память о Вожде убили, и память о нас тоже убили. Будто бы нас никогда и не было на свете. А все идут к могиле Неизвестного Солдата; и там плачут, и там пьют водку, и там отдают салюты, и там поют песни. Спой нам песню хотя бы ты, женщина! Нас забыли. Вспомни о нас!
И Манита стояла посреди руин, вздернув высоко руки, и рукава смирительной рубахи ползли вниз, обнажая смуглую, в россыпи родинок, кожу; и все ближе, ближе к ней подходили табачные, вьюжные, облачные призраки, тощие, слабые, шатаясь, хватая память о жизни последними, перед гибелью, улыбками – и зубастыми и беззубыми, и надменными и доверчивыми, – и Манита чувствовала, как холодные дымы обкручиваются вокруг ее шеи и плеч, укутывают ее в меха несбывшейся ласки, в шали нерожденных любовных ночей, и ее сильные, в бугристых мышцах, руки почему-то превращались в странные палочки со зверьими волосами на концах: свиная щетина, шерсть куницы, волоски колонка, ах, что это?! – и она этой пушистой непонятной шерстью водит в воздухе, в военном тяжелом дыму, и рисует снегом, а снег уже не снег, а белый огонь, и она боится обжечь всех прозрачных людей, что толкутся, безмолвно прося о жизни, вокруг нее.
Вы живые! Я – помню вас! Я – вас люблю! Вы всегда будете со мной! Навек! Я не покину вас! Я вас всех… нарисую…
Что такое "нарисую"?! Крикните мне! Скажите мне!
Молчали.
Манита делала шаг вперед. Земля обламывалась под ее ногой.
И она падала, падала, падала, и горло перехватывало петлей чужого крика; и метель…
…изнутри.
Она стояла в грязном больничном туалете. Внутри большого кривого зеркала.
Зеркало отражало отхожее место во всей красе.
Мох и грибок на островах штукатурки. Трещины в кафеле. Разбитый плафон.
Тяжелые цепи висят под сливными бачками, на концах цепей – фаянсовые набалдашники. Ухватись, дерни и шуми водой сколько влезет. И представляй, что это водопад в горах.
Она стояла в зеркале и глядела в этот мир изнутри.
Из того мира.
И это было так странно. Так жутко. Так диво.
И так хорошо.
Потому что здесь, в зазеркалье, была свобода.
Ей удалось! Она выбежала! Вырвалась! Ее теперь не поймают! Не догонят!
Не исколют проклятым инсулином. Не насытят до рвоты литием. Не потащат на удар тока, когда сначала по телу – веревка витой адской боли, а потом забытье, а потом лишь улыбка, широкая улыбка в пол-лица.
Огляделась. За стеклянной гранью, здесь, много воздуха и света. Дышится легко, полной грудью. Вдыхаешь радость, и выдыхаешь радость. А там – вдыхаешь зловоние, и выдыхаешь смрад. Кто-то наглый не смыл за собой. Санитарки будут материть всех подряд. Санитары будут бить всех подряд. И ее. Но ее же уже нет там, где костерят и бьют!
Манита взмахнула руками. Ее ноги оторвались от зеркального пола. Висела над полом, висела над миром. Чуть двигала пальцами. Дрожали веки. Частокол ресниц наползал на зрачки. Закрыла глаза. Видела все и с закрытыми глазами. Органы человека – не для чувств. Чувствует он только там, в нужнике, в палате, в столовой, в процедурной. Здесь никаких чувств нет. Здесь есть только душа. И она – дышит.
Ты здесь дышишь. И больше ничего.
А там ты чувствуешь боль.
Еле слышная музыка показалась вдали, как мираж. Манита с закрытыми глазами душой всматривалась в музыку. Она разгоралась, сияла все ярче. Вот пододвинулась ближе. Манита различала звуки, аккорды. Пела и летела прямо на нее безумная, льстивая и гибкая мелодия. Выпячивалась женской грудью. Сжималась в мужской жестокий кулак. Кто ее сочинил? Зачем она пробралась сюда, за кромку ледяного зеркала?
Отец! Ты здесь! Но я тебя не звала! Ты сам ко мне пришел!
Меня здесь нет, дочь. Есть музыка.
Но твоя музыка – это ты! Ты умрешь, а музыка будет звучать!
Дочка, послушай…
И слушать не хочу! Ты зачем меня все время мучишь! Я не хочу больше страдать! Слышишь!
Доченька, я не виноват! Выслушай! Я музыкой кричу! Ты же со мной, с живым, так и не захотела поговорить никогда! А я тебя любил! Я тебя люблю! Да, я чудовище! И у меня тоже звериная голова! И я тоже попаду сюда! И мне ничем и никогда не искупить свой грех! Но я не…
Пошел вон!