Безумие - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 24 стр.


* * *

Люба стояла у процедурного стола. Она еле держалась на ногах. Не спала сегодня ночь. Все думала о своей жизни. Мать умерла. Брат умер. В этой же квартире. Роковая она стала для их семьи, даром что новая. А ей только все мужики комплименты делают; да кто женится на булке? Нет, дело не в фигуре. И на уродках женятся. Ближе к утру, когда звезды сдвинулись и самые яркие, злобно горящие в угольной черноте, упали за кромки крыш, она подошла к секретеру, вынула початую бутылку молдавского коньяка и налила полную, с краями, рюмку. Белый аист на этикетке все взлетал и не мог взлететь. Она хранила коньяк для гостей, а потихоньку пила сама. Гости не приходили. Да она и не звала.

– Лида, больной опорожнил мочевой пузырь?

– Да, Любовь Павловна.

– Шпатель оберни ватой-марлей.

– Обернула.

Лида делала с врачами электрошок уже тысячу раз и была опытная, безупречная сестра.

Сзади них стоял доктор Сур. Он будет контролировать ток и нажимать на все нужные клавиши и рычаги. Сур тоже не новичок. Да и она не новичок. Но всегда, делая эту процедуру, она сильно волновалась. Ее колени били друг об дружку. Как в школе перед страшным экзаменом.

– Лида, вводи релаксант.

Игла уже в вене. Из огромного шприца медленно перетекает лекарство в кровь больного.

Марсианин, укрытый простыней, лежал мирно и отрешенно. Он будто предчувствовал сегодняшнюю казнь и с утра отказался от еды, хоть его и пытались покормить скудным завтраком. Глаза его, широко открытые, летели в потолок и протыкали его остриями зрачков, и вылетали наружу, под снежный резкий ветер, и видели Корабль сверху – медленно идущий среди льдов, важный, мрачный.

– Вводи атропин.

– Сейчас.

Шприцы мелькали, блестящие сосульки, в бодрых, умелых руках сестры.

– Доктор Сур, мы сейчас!

– Я вижу. Не суетитесь, товарищи.

Лида помазала вазелином виски Марсианина. Люба наложила электрод на правый висок, электрод на другой, закрепила резиновыми полосками. Кругляши электродов напоминали ей наушники. Вот, Почерников сейчас слушать музыку будет. Радио. Советское радио, и бодро, весело, громко оно пропоет утренний призыв: "На зарядку становись!"

– Доктор Сур, у нас все готово.

– Ставлю на восемьдесят. Внимание!

Сур нажал кнопку. Загорелась красная лампочка. Люба замерла. Она не отрывала глаз от Марсианина. Марсианин лежал без движения. Никаких судорог. Лежал и таращился в потолок. Люба испугалась: а вдруг он уже умер?

Ресницы дрожали. Зрачки сужались и расширялись.

– Прибавляю десять!

Лежит. Не двигается. Зрачки непомерно сузились. Две черные точки.

Она только сейчас заметила: Марсианин – безбровый. Будто кто брови ему взял да ночью сбрил. А может, и правда сбрил? Сам? Чем? Каким лезвием?

– Прибавляю еще десять!

И тут Марсианин задергался. В нем дергалось все, что могло дергаться: мышцы живота и плечи, руки и ноги. Крючились волчьими когтями пальцы ног. Вскидывались под простыней сухие бедра. Сначала он дергался яростно, крупно; потом начал мелко подергиваться, будто танцевал чечетку и весь, до жилочки, ходил ходуном. Раскрыл рот.

– Лида! Скорей!

Лида уже всунула в зубы больному обмотанный бинтами шпатель. Марсианин крепко сцепил зубы. Раздался явственный хруст. Люба поняла: крошатся зубы о сталь.

Сур держал руку на кнопке. Лампочка погасла. Сур отпустил кнопку. Из-под белой шапки по лбу катился пот. Он вытер его шапкой.

– Жарко тут.

– Больной не дышит!

– Лида, нажми ему на грудь. Нет! Я!

Люба ринулась вперед. У нее мышцы налились невиданной, нелепой, мужицкой силой, будто она была грузчиком на барже или такелажником. Она раз, другой с силой нажала на грудную клетку Марсианина; ей почудилось, ребра тоже хрустнули, как зубы. Она сломает ему ребро!

– Не дышит! Камфару?!

– Да! И адреналин! И кофеин!

Люба руками, ставшими огромными и тяжелыми, повернула безжизненную голову Марсианина набок.

– Давление!

– Падает.

Сур уже шагнул к ним со шприцем в руках. Лицо его было злое и жесткое. На его лице читалось: развели баб, бабы дуры, не могут даже шок провести грамотно. Чудовищной величины игла торчала над шприцем, над белыми шапочками, над накрытым простыней телом.

– Что вы? Зачем?

– Уйдите! – Отодвинул Любу плечом. – Кордиамин в сердечную мышцу! Мотор надо запускать! Тогда и дыхание…

Не договорил. Одной рукой резко обнажил грудь Марсианина. Порвал исподнюю рубаху. Пуговицы полетели на пол, раскатились. Одним еле заметным, крошечным движением – но Люба его уловила – погладил бледную кожу над тем местом, где пряталось сердце. "Как прощается". Когда игла вошла в грудь и проникла под ребра, у Любы у самой дыханье остановилось.

Следила, как тает внутри шприца жидкость.

– Черт! Асистолия!

– Я уже камфару, доктор…

– Уже! Уже! Вы будете ребра ломать?! И прямой массаж сердца делать?! Тут?! У нас тут даже дефибриллятора нет! Черт, черт!

Марсианин шевельнулся. На один миг все его тело страшно напряглось, будто он хотел исторгнуть из себя последнее, ужасное, что терзало его; сделались каменными плечи, поднялись под простыней колени, выгнулась в тонической судороге небритая тощая шея, углы рта поползли вверх в дикой улыбке размалеванного клоуна. Так он застыл на секунду; потом враз опал, будто его прокололи, как воздушный шар, и весь воздух разом из него выдули, и он превратился в безвольную тряпку, расплылся по процедурному столу, замер, закоченел.

Заледенел.

Бесполезный шпатель вывалился из зубов и упал с коротким лязгом на кафельный пол.

Люба уже все поняла, а доктор Сур еще выдергивал из сердца иглу, еще швырял пустой шприц вбок, прочь от себя, будто гадкую жабу, и Лида напуганно поймала его, еще ругался, тер ладонью лоб и переносицу, бросался словами, как мячами, скалился зверем, махал кулаками, – доктор Сур еще жил, еще гневался и бесился, а больной на холодном белом столе уже лежал тихо и спокойно, не зная, что с ним, но безмолвно и торжественно радуясь тому, что произошло.

– Доктор Сур, – Люба отступила от стола на шаг. – Больной умер.

Сур замолчал на миг, потом закричал неистово:

– Что?! Что?!

Лида видела много смертей на своем веку. И каждый раз плакала, глядя на мертвого больного. Закрыла лицо ладонями. У нее руки, ловкие, умелые, гибкие, были затянуты в резиновые стерильные перчатки. А Люба без перчаток. Чисто вымыла с мылом. Ноготки пострижены. Блестят, как маленькие кабошоны.

Сур смотрел на ее руки. Она спрятала их за спину.

Шагнул к изголовью. Завернул больному верхнее веко.

– Зрачки не реагируют на свет! Черт!

Обернулся резко и чуть не сбил с ног Лиду.

– Вы хоть понимаете, что это значит! На шоке умер больной! Его родня нас засудит! Вы подвели меня под монастырь!

– Кто подвел, доктор? – Люба старалась говорить спокойно. Голос не слушался ее. – Вы же сами повышали напряжение. Мы обе слышали. Вы повышали и сообщали, на сколько. Мы свидетели.

Сур обмяк. Отвернул от женщин лицо.

Выключил аппарат. Лида уже снимала круглые электроды с висков Марсианина. Вытирала ему намазанную вазелином кожу. Все, отслушал свое радио "Маяк". Отсидел свое в каменном ступоре. Что ты видел, что слышал, когда так недвижно восседал, что проносилось под черепом твоим, какие видения? А может, ты видел лишь пустоту, одну пустоту, ту, что ждет нас всех там, куда ты ушел?

"Господи! Ты запрещен, но Ты есть. Скажи мне, есть после смерти что или нет!"

Сур смотал провода в клубки, выдернул все штепсели из всех розеток. На нем лица не было. Он понимал, что он виноват. Но не хотел это признавать. И не хотел думать, что теперь будет с ним. Больного похоронят, это ясно. А вокруг него заклубился густой зимний сырой туман, и лишь опушенные инеем ветки серебряно просвечивали сквозь тоскливую мглу.

– Звоните в морг, Люба.

– В пятую больницу?

– Ну вы же сами все прекрасно знаете. В пятую. Пусть приезжают… забирают. А то он тут у нас… – Помахал рукой возле лица. – Жарко. Жарко тут. Топят как в бане.

Вышел. Дверь закрылась, как крышка гроба.

Марсианина привезли на каталке в палату и сгрузили на его койку. Временно. Просто его больше негде было положить. Раскладушку в коридоре, что ли, для мертвеца ставить?

Он лежал себе и лежал, спокойно, гололобо, и только теперь его угрюмая кататония покинула его – лежал расслабленный и добрый, и все увидели, какое у него беззащитное безбровое лицо, какие нежные, как у ребенка губы, хоть и колючие. Его, пока он в ступоре на кровати бездвижно сидел, всегда брил Беньямин; обмазывал ему лицо мыльной пеной, Беньямину сестра доверяла безопасную бритву, всю обмотанную изолентой, и Беньямин скреб, скреб ему ежовые щеки, макая бритву в банку из-под аджики, в мыльную мутную воду. Все, закончилось бритье. Все в десятой палате, даже спящие, поняли: тут смерть. Кто испугался. Кто ревел беззвучно и трясся, засунув голову под подушку. Кто с любопытством созерцал мертвое тело: Лида натянула Марсианину на голову простыню, а Мелкашка подкрался и его раскутал, чтобы все могли видеть смерть в лицо.

И все смотрели. И всем было страшно.

А вечером, после отбоя, когда всем ввели последние вечерние уколы, когда всем впихнули в зубы горсти таблеток на ночь, и на всех прикрикнули: быстро спать! хватит шастать! – когда санитары, пробежав гулко в буйное, всех, кто буянил, привязали жгутами к железным койкам, а кому надо, просто наподдали под дых, – тогда на пороге десятой палаты появился призрак.

У призрака черные, седые космы. У призрака длинный, по пяткам бьет, с чужого плеча халат. У призрака лицо в ссадинах и ушибах, губы раскрыты, слово хочет вылететь, но смирно сидит в тюрьме сердца.

Косматая женщина подошла к койке Марсианина и долго глядела на мертвеца. Потом пошарила в карманах халата. Стала выкладывать на стул и тумбочку, у койки, прямо на пол весело бросать все то, что принесла: фантики от конфет и шоколадную гремящую фольгу, сломанные чайные ложки и резиновые пустышки от капельниц, пустые ампулы с зазубринами стекла и битые шприцы, огрызки яблок и горбушки хлеба, а в горбушки продеты нитки и тесемки; капроновые ленты и бумажные флажки, а вот она и настоящая игрушка, неподдельная – крохотный гладкий и твердый пупс, голенький ребенок. Ребенок! Все мы были детьми. Все мы хотим стать детьми опять. Все возможно! Наш Корабль – детский дом! Мы все здесь брошенные детки! Нас всех кормят гороховым супом и всем делают лечебные процедуры. Мы же не виноваты, что мы иногда умираем!

А этот мертвец – вовсе не мертвец. Он – елка.

Это я, я одна знаю.

Мне сказали, что рядом в палате покойник; а я им говорю: дерево спилили, так его же для праздника спилили! Елку под корень – так давайте нарядим ее! Вот я игрушек-то и нанесла!

Женщина-призрак стала наряжать мертвую елку. Сначала она нацепила на лысый лоб тонкую веревку с прикрученными к ней блестящими фантиками. Цветная фольга бросала яркие блики на мертвую посинелую кожу. Потом навесила на уши использованные резервуары от капельниц. Шею обмотала сперва красной, потом белой капроновой лентой. Завязала кошачий бантик. Полюбовалась делом призрачных рук своих. Все изумительно! Елка будет на славу!

Призрак махнул рукой, будто кого-то приглашая. Коля, как сомнамбула, медленно, слепо встал с постели. Подошел к елке. Мелкашка упал с койки на пол, полз по полу, дополз до призрака. Подобострастно, льстиво глядел снизу вверх. Призрачная косматая женщина погладила его по голове, как собаку, и Мелкашка живой руки не почувствовал. И мороз по коже пошел у него. Скрипя пружинами, перевалился с боку на бок Бес. Тяжело ступал. Приблизился. Во все угрюмые жаркие, угольные глаза глядел на ель. Мальчонка-Печенка приковылял, припрыгивал, мерз, хватал себя за голые плечи, сорвал с койки простыню и укутался в нее, как в тогу. Политический шаркал шлепанцами по намытому на ночь полу.

И Беньямин подошел; волосы у него встали дыбом, сияли над головой, но он приучил себя за долгую жизнь ничему не удивляться.

И странно, слишком широко раскрылась дверь; и в палату шагнул рыжий безумец, да все они тут были безумцы, но этот – безумнее всех.

Витя подошел к призраку близко. Он его не боялся. Он даже обнял его, на глазах у Беньямина и всей палаты. И мужчины, так надолго лишенные не просто женщины, а людской простой и горькой ласки, видели, как обнимаются двое людей; как садятся, обнимаясь, вместе, рядом, на койку, где лежал Марсианин.

Завистливо вздыхали. Скрежетали зубами. Восторженно плакали.

Возбужденно, преступно прикладывали ладони к расстегнутым ширинкам.

Но молчали. Глядели и молчали.

Это двое сильных. Их сила друг в друге. Они сидят на железной кровати, сцепив руки, и на руках еще запряталась, между пальцами, выше запястий, несмываемая водой и мылом масляная краска. Они сидят, сцепив руки, и смеются и плачут. Чаю горячего им! Они не просят пить у людей. Люди ничего не дадут. Они просят чаю у пустоты.

И пустота сжалится сейчас, вот сейчас, и им горячего чаю нальет.

Сидят под елкой. Густые черные, хвойные лапы. Смерть – елка. Смерть – праздник. Детский зимний праздник. Их пальцы переплетались вместе, они вместе наряжали елку – сломанная ложка торчала в сложенных на стволе мертвых колючих лапах, яблочные огрызки разбросаны по пахучим смолистым веткам, ближе к верхушке висят куски хлеба – золотого хлеба, серебряных сушек, медного бедного печенья, – и вершину надо чем-то ярким, слепящим украсить; так уж заведено. Призрак огляделся. Ничего стоящего не виднелось вокруг. Тогда женщина еще пошарила в кармане, вытащила последнюю измятую будто изжеванную, фольгу, сделала из нее быстрыми детскими пальцами серебряную звезду и посадила, как птицу, на затылок Марсианину.

Елка, теперь ты молодец! Теперь мы споем тебе песню.

Сегодня ночь, и новый год, он счастье, радость нам несет.

Манита и Витя опять обнялись. Они, как две слившихся, слипшихся свечи, светили сквозь зимние ледяные папоротник и хвощи окон идущим в ночи и вьюге далеко, далече. И люди видели этот свет в больничном окне; они не понимали, что это, думали о том, что вот дежурят врачи, и как им тяжело не спать ночь, и как сестры и санитары спешат к бедным полоумным с лекарствами, с перевязками. И некому было сказать людям: вдохновитесь этими двоими! Вдохните безумные вьюги! Мы живем в зимней стране. Наша сила друг в друге.

Женщина встала. Протянула руку мужчине. Витя крепко взял ее за руку. Не отпустит никогда. И Витя протянул руку, выставил ее в темный ночной воздух; и за Витину руку уцепился Мелкашка, за Мелкашку – Беньямин, за Бенькину руку цепко схватился Печенка, и Бес ринулся, и Политический черной кочергой подгреб и уцепился за Беса.

И только один лишь Ванна Щов лежал и сопел, громко всхрапывал на всю палату. Он спал крепко и радостно, как здоровый.

– В лесу родилась елочка… в лесу она росла! Зимой и летом стройная, зеленая была! Метель ей пела песенки: спи, елочка… бай-бай!

Чистый голос призрака забил белыми, снежными крыльями.

Витя повторял одними счастливыми, онемело-мятными губами: мороз снежном укутывал… смотри… не замерзай…

Больные вели хоровод вокруг нарядной мертвой елки. Он поднимали руки вверх, как по команде, и, как по команде, опускали. Они все сделались детьми. И так это было им приятно. Они были счастливы вполне, бесповоротно – за все долгие месяцы, годы и века, проведенные здесь. Матросики! Хватит чистить гальюны и драить палубы! Сегодня праздник! Сегодня новый год и новый век! Пляшите и радуйтесь! Ешьте гостинцы!

Мальчонка-Печенка сорвал с нитки ржаную горбушку и запустил в нее зубы. Бес засмеялся без звука и цапнул к себе черствое печенье. Грыз, ломал гнилые зубы, хохотал тихо, по-мышиному. Ванна Щов храпел заливисто. Манита, держа за руку Витю, подбежала к двери. Хоровод повернулся, круг разомкнулся, и все, продолжая держаться за руки, выбежали вслед за женщиной в открытую дверь палаты.

Бежали, танцуя, поднимая ноги, вздергивая руки, по коридору. На посту горела зеленая лампа. Постовая сестра спала на топчане. Она ничего не слыхала, так крепко уснула. На Корабле все так уставали за день! Всем бы только поспать! А спать много нельзя, утром, в шесть, заиграет радио гимн. Союз нерушимый! Республик свободных! Сплотила навеки! Великая Русь!

Крутились. Свивалась и развивалась живая спираль. Не разнимали рук. Крепко сцепились, не разорвать. Куда бегут? Куда хороводят? Коридор длинный, а жизнь короткая. Манита, остановись! Ни за что. Сегодня еловая ночь! Пахнет хвоей! На полу валяются сломанные еловые лапы! Мы танцуем по ним! Мы нарядили наш ужас! И он стал нашим счастьем! Дайте нам водить хороводы вокруг мертвой елки – нам больше ничего от вас не надо!

Цугом. Танцуют цугом.

Спотыкаются. Падают.

Ничего не видят. Бегут вперед.

Сбивают стулья и кушетки. Деревяшки падают, растопырив железные ноги.

Улыбки ясные, слепые. Улыбки восторженные. Мы не больные! Мы – счастливые! Сегодня праздник у нас! Новое все сегодня!

Прямо на Маниту, возглавляющую хороводное шествие, осатанело бежал санитар.

Раскинул руки, чтобы ее поймать.

Вот она. Не призрак! Живая! Ах ты дрянь! Всех за собой сманить! Увести!

– Стой!

Сгреб в охапку. Руки за спину заломил.

Еще мужики по коридору бежали, топали.

Хватали людей, ломали, крутили их. Тоже шел танец, только страшный.

Дергались люди игрушками на елке. Вспыхивали и сгорали свечками. Воском слез текли.

– Щен! Уволакивай их в палаты! Этот, рыжий, из буйного! Из двенадцатой! Афанасьев!

– Да знаю без тебя!

– Тетку в девятую!

– Да! Касьянова! Ее завтра опять на шок! Неймется ей!

– Цыц, гады!

Кулаки вдвигались в бока. Били по печени. Рты хватали новогодний воздух. Языки облизывали сладкие, потом соленые губы. Люди тащили людей на их законные места. Нельзя ночью позволять беспорядки. Быстрее их оттащить! А то сейчас врач выйдет из ординаторской и всем нам накостыляет! Зайцев зарплаты лишит! Скажет: недосмотрели! Зайцев добрый, брось. Тихо! Не бей их, лучше по-тихому!

Санитар забросил Мелкашку в палату. В руках другого дергался Печенка. Витю связали; он стоял у стены, всклокоченный, бешено вращал глазами, кричал ими. Желтые зубы восково светились между разбитых губ. И Манита тоже светилась; она опять обратилась в призрак, и санитары со страху выпустили ее из когтистых рук; она стояла свободно, непойманная, и медленно, водорослями под ледяной водой, шевелились ее руки, и вырастали из песка, камня и дерева шаткие ноги, и космы поднимались, и подводное течение ласкало их, перевивая.

Из ординаторской, потягиваясь, в коридор вышел доктор Запускаев.

За ним, за его спиной, странно покачиваясь, возник Боланд.

Запускаев был непонятно розовый. Боланд смешно, потешно улыбался.

Он улыбался сумасшедше.

– Что за шум, а драки нет? – спросил Запускаев.

– Шура, ты что, не видишь? Народ веселится.

Боланд с трудом сталкивал языком неповоротливые слова.

Санитары двигали друг друга в бок локтями.

Ты, слышь, доктора-то… никак надрались… Они что, оба дежурят? Чай, тоже живые мужики, хочется на грудь принять. Ты, сделай вид, что не понимаешь! Сделал уже, отвали!

Назад Дальше