Безумие - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 25 стр.


– А какой сегодня праздник? – спросил Боланд, откровенно заикаясь, и тупо и весело икнул. От него далеко и вкусно пахло водкой, селедкой и луком.

– А черт его знает, Ян!

– А надо бы знать, Шура!

Боланд глядел на сизый, синий, вьюжный призрак, реющий в коридорной ночи.

Вытянул руки.

– Приди… на грудь мою…

– Ян, не дури! Это Касьянова из девятой. Оргию тут устроили! Я-то думаю, кто это топает, как слоны?

И тут радио на столе сестры запикало, ровно шесть уколов острого утреннего звука больно воткнулись под кожу, и гимн загрохотал, врезаясь в уши, срезая из под корешок, обнажая кровеносные сосуды и сухожилия, вскрывая череп, ковыряясь в сонном свободном мозгу, давя прессом горячей железной, ярко-светлой музыки, разбивая в зеркальную пыль ночные призраки и праздники.

– Славься, Отечество! Наше свободное! Дружбы народов надежный оплот!

Запускаев утолкал пьяного Боланда обратно в ординаторскую. Ему было стыдно перед санитарами.

– Знамя советское… знамя народное…

Санитары схватили Маниту под локти. Тащили. Ее ноги волочились по полу. Она потеряла шлепанцы. Связанный Витя, провожая ее взглядом, сползая по стене, сел на пол на корточки и тихо завыл.

– Пусть от победы! К победе! Ведет!

* * *

Доктор Запускаев и доктор Сур стояли в курилке, курили и беседовали.

Они делали вид, что беседуют. На самом деле лениво перебрасывались какими попало словами, а каждый курил и думал о своем.

Доктор Сур думал о своей бывшей жене. Он называл ее про себя: прошлая жена. Жена прошлая, ребенок настоящий. Оба далеко. Охватывала тоска. Он жадно втягивал дым, пропитывался табаком, как желтая старая штора. Почему-то начинал вспоминать себя ребенком. Сравнивать с сыном. Сын прятался теперь под крыло жены, а ему, отцу, – пустой кукиш, без масла. Маменькин сыночек, мазаный блиночек. Ему ананасы-рябчиков-жуй. Ему белое пианино вместо коньков, жирный тортик со сладкими розами вместо бешеных санок вниз с Откоса. А он, Сур, в его возрасте был отчаянный парень. На спор мог со старшими подраться. Нос расквашен бывал частенько. И с тех пор, сломанный, немного на сторону смотрит. Кривой нос. Как у боксера. У борца.

Короче, солдат он. И остался солдатом. А сынок его вырастет кисейным пупсиком. Все на тарелочке, все сладенькое, нежненькое. Он хотел не так. Хотел – на лыжах с пацаном по лесу, хотел на ковре бороться. А главное: хотел научить говорить правду.

Сур, дурак, ты же знаешь, что у правды разные лица.

Ты выбрал – какое? Красивое или уродливое?

Доктор Запускаев думал о лекарствах. О ценных и дорогих препаратах. И хорошо, что эти мысли никто не слышал. А слышал только он один.

До него, будто издали, донесся сумрачный голос Сура.

– Значит, говорите, с больными – мягко?

Запускаев стащил шапочку и тряхнул пшеничными кудрями. Лысый Сур с завистью глянул на роскошь чужой шевелюры.

– Что, что? А-а. Ну да.

На всякий случай кивнул. Затянулся.

Сур стоял в облаке дыма и лениво махал рукой.

– А я вот так не считаю.

Молчали. Дымили.

Доктор Запускаев припоминал, о чем говорили. Лоб наморщил. Стряхивал пепел в жестяную урну на длинной ножке.

– А вы жестокий!

Сур повел ртом вбок. Рот у него на лице стал длинным, сузился, уплывал прочь бледной уклейкой улыбки.

– Жестокий? Я просто реалист. Больная психика не терпит жалости. Шизофреник так же развращается жалостью, как балованный ребенок.

Вздрогнул. Лицо упитанного, веселого, румяного мальчика мелькнуло и пропало в снегах.

Запускаев досасывал "бычок". Вертел его в пальцах, вертел, вертел и в конце концов выронил. Когда наклонялся, выдохнул:

– Жестокость аукнется!

Выпрямился. Отдышался. Сур жестко подумал: гимнастику по утрам делай, толстопузик, сто приседаний и двадцать отжиманий.

Опять разогнал дым рукой.

Склонив голову, на Запускаева, как прокурор, глядел.

– Каким образом?

Медленные раздумья обоих оборвались разом.

Запускаев бросил "бычок" в черную горловину урны и смотрел на Сура, будто они пришли драться на дуэли и сейчас секунданты велят им расходиться.

– Простым. Психика – не железная болванка. Вы больного не вылечите, и даже участь ему не облегчите. Вы просто превратите больницу в тюрьму.

– В тюрьму? Так у нас тут и есть тюрьма. Да у нас вообще тюрьма. У нас.

Обвел вокруг себя руками.

Запускаев прищурился.

– У кого это "у нас"?

Сур все понял. Но на попятную не пошел.

– У нас в стране.

– А если тут прослушка?

Запускаев вздернул голову и повел глазами.

– Мне начхать. Говорю, что думаю. У меня между мозгом и языком нету перегородки.

– Да вы больны, Сур.

– Не отрицаю, Шура.

Усмехнулись оба, враз.

– Мы все тут больны.

Тоже, повторяя Сура, обвел вокруг себя руками.

Сур тихо засмеялся. Сизый дым обволакивал обоих, и им казалось – они за занавеской, под защитой.

– Тут? Где?

– В Караганде.

Смеялись оба, все громче.

Сур стукнул Запускаева по плечу.

– За что люблю, так вот за это. Что все понимаешь. За то и пил водку давеча с тобой.

– Я вам тоже симпатизирую.

Подчеркнул "вы", вежливо голову наклонил.

Сур неожиданно подался вперед. Грудь к груди стоял к Запускаеву. Сжал руками его мощные плечи. Глаза горели. Небритая синяя губа нервно подергивалась.

– А вот ты скажи мне. Нет, ты скажи. Нет, ну почему мы не можем вылечить эту гадость. Эту гадкую, черную жабу. Лягушку. Шизофрению! Паранойю! Вот Зайцев о параноидальном бреде книгу наваял. Книгу! Огромную! Со шкаф величиной! И ни хрена не продвинулся к раскрытию тайны. Тайна! Шура, чертова тайна! Мозг – отвратительная, дьяволова тайна! Не Божья, нет! Если бы Божья была – мы бы все эти сто веков жили, как ангелы! А мы, в бога-мать, черти! Нелюди мы! Вот воюем. Такую войнищу осилили – и опять туда же. Бомб понаделали. Холодную, ко псам, войну придумали. На пороховой бочке опять сидим! Ведь всю землю можем взорвать к едрене таратайке! Всю! Не одну страну. Вот скажи: разве это не коллективная паранойя? А? А мы корпеем над каждым несчастным. Током его ударяем. Инсулином насатыриваем. Литием начиняем! Всю таблицу Менделеева в горемыку готовы впихнуть! И что?! Что?! А ничего. Ничего!

Дух перевел. Запускаев стоял каменно, памятником. Сур опомнился, выпустил его плечи. Отшагнул. Лицо отвернул. На его шее билась крупная темно-синяя жила.

– Я вот что скажу.

– Ну скажи! Хоть что скажи! Хоть ты скажи! Все молчат! И делают вид, что они все доки!

– Мы все котята.

Сур подавился словом. Щупал глазами невозмутимое, с румяными скулами, широкое, тарелкой, лицо доктора Запускаева с ясными детскими глазами.

– Да. Котята и щенки. Мы возимся и играем. И мы не делаем дело. Психиатрия – это такая игра. Игра, Сур, знаете с чем?

Прежде чем слово вылетело, Сур уже поймал его.

– Со смертью.

Молчали оба.

Оба все поняли.

Обоим страшно стало.

Чтобы не было страшно – засмеялись.

Но то был уже не чистый и веселый, дружеский – натужный, недужный, ненужный смех.

Как эта больная появилась в курилке? Втекла, просочилась. Жалобно глядела на одного, на другого. Запахивала халат на груди.

– Доктора. Здравствуйте.

– Здравствуй, Касьянова. Что надо?

– Доктор Сур, вы зачем так на нее…

– Дайте покурить. Ну дайте. Христом-богом прошу.

– Христом-богом? А не Вэ И Лениным?

– Одну сигаретку.

– Ну ладно. Так и быть. Одну. Но никому не говори.

– Спасибо!

Рука женщины дрожала. Черные, прочерченные белилами космы свешивались рваными рыбачьими сетями. Сур щелкнул зажигалкой. Она прикурила.

Стояла рядом с ними и смолила, и наслаждалась. Закрывала от счастья глаза.

Запускаев глядел на ее грудь, а делал вид, что на сигарету.

– Волосы подожжешь, Касьянова.

– Не подожгу.

Красный огонек ходил от груди к губам, от губ – к жестяной урне.

Выкурила сигарету и молча ушла.

Ян Боланд низко склонился перед профессором Зайцевым: слуга в поклоне перед господином. Распахнул дверь, элегантно и заботливо.

– Проходите, Лев Николаевич. Все для вас.

Вошли в кабинет. Над письменным столом висел портрет радостного, воодушевленного Ленина с остренькой монгольской бородкой; Ленин мечтательно глядел вдаль, видя там сверкающие дворцы близкого коммунизма. Над холодильником поблескивал под стеклом портрет Никиты Сергеевича Хрущева. Хрущев глядел из-под пыльного стекла тоскливо, круглыми бессмысленными глазами, как толстый сом из-за стекла аквариума.

"Мания величия. Параноидальный бред беспредельной власти. Эйфорическое навязчивое состояние с частыми прорывами в публичную истерию".

Поставив диагноз Первому секретарю ЦК партии, Боланд столь же вежливо отодвинул от стола кресло, чтобы главный врач Первой психиатрической больницы города Горького, профессор Зайцев, мог удобно сесть, отдохнуть, расслабиться.

Зайцев сел. Сдвинул шапочку на затылок. Скудная белая бороденка растрепалась, будто бы старик скакал на коне, и седой пучок на подбородке раздуло резким ветром. Глаза чуть раскосы; скулы торчат, не хуже чем у Ильича. Все мы монголы. Мы, кочевники, только притворяемся оседлыми докторишками.

А у больных мысли и так кочуют. И души их кочуют; и сердца странствуют.

А мы их – взаперти; а мы их – в застенок! Нехорошо. Вольному воля, спасенному рай.

– Чайку, Лев Николаич?

– Будьте так милы, Ян Фридрихович.

Боланд, как заправский официант, поставил чайник на красную спираль плитки, заварил краснокирпичный цейлонский, густо и бодро пахнущий чай. Налил в граненые, стоящие в тяжелых мельхиоровых подстаканниках, стаканы: в таких на рынке бабы продавали летом вишню и землянику. Извлек из холодильника и аккуратно нарезал желтобрюхий лимон. Изящно бросил кружок лимона в один стакан, в другой. Поискал глазами сахар.

– Сахарница на столе, коллега, не трудитесь.

Боланд беззвучно поставил чай на стекло стола. Под стеклом лежали разные бумаги: календарь с обведенными красными кружками числами, пара рецептов, синий больничный лист без печатей, ненадписанный конверт, старый приказ по больнице, и фотографии.

Боланд на фотографии косился. Пытался рассмотреть. Два ребенка в матросках, непонятно, мальчики или девочки. И, кажется, женщина; старая или молодая, не разберешь. Зайцев закрыл снимки локтем. Рукав халата задрался, сверкнули круглые командирские часы.

– Превосходный чай! Это вы где купили? Не в гастрономе на Свердловке?

– О, коллега! Это мне с настоящего Цейлона мой друг привез! Тут подделки никакой! Веником не пахнет!

– Хорошие у вас друзья.

– А вот и конфетки. Угощайтесь.

Профессор Зайцев вытащил из ящика стола коробку конфет, раскрыл ее.

– "Столичные". Там внутри ром с сахаром. Или коньяк, кто их разберет.

– Да водка обычная.

Прихлебывали горячий чай громко, длинно. Наслаждались.

Только доктор Боланд мог так спокойно распивать чаи в кабинете главного.

"Я допущен в святая святых. Я обласкан. Я смел и напорист. Сейчас или никогда".

Боланд отодвинул от губ стакан, держал за мельхиоровое ушко вагонный подстаканник.

– Лев Николаевич! Я могу вас попросить об одном одолжении?

– Да, коллега, разумеется.

"О этот тонный старинный стиль. Как он утомителен. Как длинен и лжив".

Подстаканник чуть заметно дрогнул. Чай блеснул густым оранжевым янтарем.

– Дайте мне почитать вашу рукопись о бреде. Вашу книгу.

Забросил водочную конфету в рот. Жевал. Закрыл глаза.

"Плевать на него. Все равно откажет. Они все, старики, трясутся над своими каракулями. У него хороший почерк. Удобно читать. Попытка не пытка".

Раздался хлопок. Боланд глаза открыл. Зайцев ладонью, будто мухобойкой, резко шлепнул об стол.

– Книгу, говорите.

"Отказывай скорее, чучело!"

– И вы уверены, что там все поймете?

Внезапно старик улыбнулся. Лицо высветилось изнутри и все вспыхнуло и заиграло. Будто северным сиянием располосованное, мерцало светом и тенью, розовыми лучами румянца, будто с мороза, и смертной последней бледности. Какая улыбка! Вместе радость и горечь. И понимание. И насмешка. Над коллегой. Над врачами. Над больными. Над просьбой. Над самим собой.

– Я уверен.

Едва владея собой, Боланд отхлебнул чай и обжег себе рот.

"Проклятый старикан. Смеется надо мной!"

– Ну раз так уверены…

С кряхтением наклонился. Снежная бороденка задрожала. Долго копался в выдвинутом ящике. Папки, бумаги, ленты, завязки. Под грудой макулатуры на выброс – зеленые крокодиловые корочки, меж ними – стопка бумаг. Ого, на вес тяжелее утюга! Зайцев положил крокодиловую папку на стекло стола. Боланду почудилось: столешница провисла под тяжестью рукописи.

– Труд всей жизни, коллега. Любуйтесь.

Небрежным и отчаянным жестом отпахнул зеленую корочку старой папки. Расплывающейся черной дешевой тушью, купленной на Свердловке в магазине "Канцтовары", на пожелтелой бумаге аккуратно процарапано прописными, пьяно шатающимися буквами: "ПРИРОДА БРЕДА. БРЕДОВЫЕ, НАВЯЗЧИВЫЕ, СВЕРХЦЕННЫЕ ИДЕИ". И чуть ниже, строчными, мелкими как молотый черный перец: "Систематика, семиотика, нозологическая принадлежность".

Боланд старался спокойно пить чай. Теперь дул на кипяток. Давил ложечкой лимон. Щурился, будто бы равнодушно, добродушно. Слышал стук собственного сердца.

"Теперь надо как-то мягко. Как-то совсем естественно, натурально. Не спешить".

Позвенел ложечкой в стакане. Взбурлил чай. Метался задыхающейся рыбой по стакану золотой лимон. Боланд, нагнувшись, с интересом глядел в стакан, как в камеру обскуру.

– Всю жизнь думал: почему коричневый чай, если в него кладешь лимон, становится желтым? Светлеет? – Поднял голову. С губ то взлетала, то садилась обратно легкая, блесткая стрекоза усмешки. – Лев Николаевич, ну дайте почитать! Дадите?

Профессор Зайцев словно вопроса не услышал.

Нежно гладил крокодиловую кожу старинной, еще ленинских времен папки.

"Старый глухарь. Хитрец. Не услышал, и ладно! Повторять вопрос не буду. Опасно".

Подстаканник в руке. Чай у губ. Глоток. Еще глоток. Конфета. Сладкий коньяк ли, ром ли, водка, леший разберет, льется под язык, сахарный песок скрипит на зубах.

В кабинете тепло, а Боланд замерз. Колени свел. Руки бы под мышки сунуть; да стыдно, смешно.

– Холодно тут у вас!

– Да нет, с чего вы взяли! У нас в котельной кочегары топят как на корабле! Чуть котлы не взорвут!

"Все. Пора выметаться. Допью чай и уйду. Старая перечница".

– Берите!

Белая борода дрожала. Белые брови дрожали. Белые пальцы ласкали зеленую папку. Бред, все на свете бред. Все сон, и наша жизнь на сон похожа, и наша жизнь вся сном окружена. Все сон, бред и кривое зеркало. Мы отражаемся в другом, но другой – это не ты. Мы честно врем другому, и мы отражаем ненавистью любовь. Хотим нарушить тишину музыкой, а она смотрит на нас страшным ликом вечной глухоты. Хотим построить счастье для всех людей, а строим Корабли, на которых увозим дураков на горящие темным пламенем одинокие острова. И обещания не держим. И клятвы не даем. Потому что знаем: придет бред и сметет все колючей метлой, и ты забудешь себя, и предашь родных, и засыплешь землей еще живых. Потому что внутри бреда все позволено. Все! Тебе все разрешено. Даже то, чего ты сам боишься.

Ты бредишь, и это твой ответ тому, кто вызвал тебя на этот свет. Под этот яркий свет. Под эту пытальную, тюремную слепящую лампу.

Тебе не дают спать, и приходит бред. Тебе не дают пить, и бред тут как тут. Тебе не дают знать, и бред срубает тебя под комель, как елку в новый год. И когда тебе не дают жить, нагло обманывая тебя: ты живешь лучше всех! – ты, в бреду, и впрямь начинаешь и сам верить в это.

Он не верил.

И руку не протянул.

Так. Допить чай и раскланяться. Все предельно вежливо. Остался один глоток.

Он не успел сделать его.

Профессор Зайцев встал, взял тяжеленную папку, маленький, в руки, присел под ее весом, приподнял перед грудью, тряхнул, словно проверяя на прочность, и протянул Боланду.

Так протягивают кружку с водой – больному, в бреду.

"Я брежу!"

Подстаканник на стол. Встать. Протянуть руки ответно. Принять на руки папку, как ребенка. Это драгоценные листки, и они стоят многих, многих сотен и тысяч историй болезней многоглазого, многорукого, многоногого, мусорного, гаденького, больного народу, что прошел через эти маленькие сухие руки, через эти цепкие глаза под глубоководными толстыми очками.

Взял рукопись. Прижал к груди.

Все верно. Теперь изобразить чистую радость.

– О, Лев Николаевич! Я уж и не чаял. Знаю, знаю, как вы над ней трясетесь! Ведь никому ж не давали читать?

– Никому.

– Спасибо за доверие! Я оправдаю. Я… очень внимательно!.. я хочу…

"Что я лепечу. Сейчас же прекратить эту дурь".

Выпрямился, как в армейском строю.

– Благодарю!

Церемонно поклонился.

Зайцев тоже наклонил седую голову. Шапочка покачнулась на затылке и упала ему за спину.

Боланд глядел сверху вниз на жалкий, лысеющий затылок, поросший короткими седыми волосами. Около ушей волосы росли гуще, обхватывали старую голову серебряным венцом.

"Вот и обменялись любезностями. Кончен бал, погасли свечи, и в тюрьме моей темно".

– Так я пойду? За чай тоже спасибо!

– Идите, да. Конечно.

– И за конфеты!

– На здоровье.

– Надолго можно?

Потряс в воздухе папкой.

И тут лицо профессора пошло красными пятнами запоздалой тревоги. Брови поднялись домиком. Лоб изморщился, стал похож на бледный кусок рытого бархата.

– Нет! Нет! Ненадолго! Я же… еще работаю! Мне же нужно…

Боланд не скрывал торжества. Его сытые, чуть вывернутые красные губы изогнулись, улыбка рвалась с них вон, ее нельзя было стереть ничем.

– Понимаю, Лев Николаевич! Не волнуйтесь. Я же сам занимаюсь этим вопросом! Я из чистого интереса. Я глубоко уважаю…

Он еще что-то говорил вежливое, ласковое. Зайцев не слышал. Он только сейчас понял, что он сделал.

Таисию Звонареву за глаза в больнице кликали – Тощая, а еще – Кочерга. Локти углами, колени углами. Скулы углами; даже глаза, и те, сдается, квадратные. Щека щеку ест. Ребра сквозь халат выпирают. И притом ела, ела ведь жадно, аппетитно, будто бы вчера прибыла из блокадного Ленинграда по Дороге жизни и все никак не могла наесться.

И правда из Ленинграда явилась. Бросила город над вольной Невой, город нашей славы трудовой. Забыла, зачеркнула. Прошлое Таси – черный заросший пруд. Кто болтал – сидела; кто шептал – больному смертельную дозу морфия вкатила, чтобы быстрее убежал на тот свет. Да ведь если в тюряге, билет был бы волчий; знали бы главные все, в деле же записывают. А укол – он и есть укол, в него не влезешь. Доза могла быть и вполне щадящая, а организм не справился.

Назад Дальше