Да это же все равно что возгласить с амвона: душа бессмертна!
Марианская впадина психиатрии – почти религия. Это исследование духа напрямую. Дух! Черт! Дух! Какой к черту дух! Материя, вот что первично! А все наши метания, слезы, трепет – вторичны. Весь наш бред – вторичен! И кто поручится, что наша душа не жила сто, тысячу лет назад?! А этот старикан – вот, поручился же!
"Бред есть патологическое, но несомненное творчество. А творчество – прорыв в бездны тех веков и тех существований, что были до нас, до жизни каждого конкретного индивидуума. Анализируя разветвленный бред, согретый изнутри одной сверхценной идеей, мы видим, что в разрезе, при доскональном рассмотрении, он представляет собой не что иное, как ряд психических сцепок и связок, прямо иллюстрирующих наши возможные прежние существования".
Держись за стол, Ян. Крепче держи эту рукопись. Она опасна, да, но она же и бесценна. Сверхценна, ха-ха!
"Я могу напечатать эту книгу за границей. О нет, за границей если, меня тут же вышвырнут и из больницы, и с кафедры. А если здесь? О да, здесь! Мягко, нежно отредактированную! Так, чтобы комар носа не подточил! Зато какие горизонты! Это моя докторская. Это… моя…"
Он не додумал: слава, – так ослепительно вспыхнуло слово, засверкало в мозгу, причинив ему странную сладкую, как при оргазме, боль.
Он и правда так дрожал, будто был с женщиной, с самой красивой, пылкой, вожделенной.
"Любая галлюцинация имеет пусковой механизм. Любой бред, даже самый парадоксальный и чудовищный, всегда имеет некий спусковой крючок: пуля выпущена, пуля летит, и возврата к прежнему бытию уже нет".
Уже нет! А как же тогда вся их лечоба? Все их лекарства, снадобья, инъекции, инфузии?
Все их ужасные электрошоки, все их пытки инсулином и литием?
Все их палачьи экзекуции атропином?
Все – бессмыслица?
Получается, да. Причем полная. Полнейшая.
Бессмыслица психиатрии. Психиатрия – разновидность камеры пыток. Психбольница – опытный виварий. Вместо кроликов, мышей и собак – люди. Мы испытываем на бедных безумных кроликах всевозможные новшества фармацевтики, и советской и западной. Но мы никуда не ушли от средневековья. Черт, мы же никуда даже не ушли от Галена и Авиценны!
И старик так просто, так смело об этом вещает.
Для тех, кто умеет читать и строки, и между строк, с этой книгой будет все ясно.
Казнить, нельзя помиловать. Казнить нельзя, помиловать.
Так. Он переделает ее. Перекроит. Перелопатит. Перешьет по образу и подобию приличной, даже партийной советской книжки. Возьмет под козырек. Намалюет незримое красное знамя на обложке. В предисловии десять раз упомянет имена великого Маркса, великого Энгельса и великого Ленина. Десять раз сошлется на великие труды всех советских великих. Не забудет про восклицательные знаки. Про благодарности начальству. Но плоть, живую плоть этого труда он не зарежет! Он оставит все фактуру! Все мысли! Все идеи!
А те, что могут вызвать огонь на себя, он накроет черной тряпкой, как накрывают желтого кенаря в золотой клетке.
Но кенарь-то весело чирикает; и золотая клетка от черного крепа не станет жестяной.
Сунул нос в рукопись. Она тянула магнитом. Сверкала и переливалась под его глазами и пальцами. Это все равно что завоевать целую страну! Ну да, страну! Это война. Он воюет с неприятелем. С учителем?! Черта с два! Теперь это враг. Раздавить врага! И захватить его столицу!
"И Юнг, и Фрейд подробно разрабатывали тематику дуала "Эрос – Танатос". Эрос сильнее всего, когда он идет по краю смерти. А приход Танатоса часто знаменуется переживанием состояния высшего блаженства; у многих народов смерть представала в ореоле не мученичества, но истинного и величайшего счастья. И поныне исповедующие ислам свято верят, что, в пылу битвы с врагом, умирая под пулей и огнем, они попадут прямо в мусульманский рай; что говорить о первобытных народах? Итак, любовь и смерть – родные сестры. Внутри тотального бреда это становится особенно ясно. Больной, находящийся в пространстве бреда, часто не боится смерти и исполнен поистине вселенской любви. Значит ли это, что находящийся в бреду больной ближе всех на земле, ближе любой другой живой твари, стоит к разгадке тайны бытия, базирующейся на ничем не оправданном, но реально существующем во множестве психических вариаций синтезе Танатоса и Эроса?"
Боланд крепко потер ладонями вспотевшие виски. Ему захотелось выпить. И немедленно. Он слишком возбужден. Чего бы выпить? Есть что дома?
Пробежал на кухню. Шлепнул дверцей холодильника. Полбутылки "Московской", ну и на том спасибо. Скоро Новый год, надо не водку глушить, а изящненько отпивать из бокалов шампанское, пошлую газированную подкрашенную водичку для баб. Для дам, прошу прощенья.
Зачем старику рукопись! Он все равно скоро помрет!
На том свете она ему уж никак не будет нужна!
А ему, ему – в самый раз! Нужнее некуда!
Добежал до буфета. Отъехало стекло. Выдернул рюмку. Закусить было чем – и колбаска есть, и сыр, и даже баночка элитной красной икры, из самой Москвы заботливой родней привезенная, в кафе "Прага" купленная – тетка Хильда стонала и охала: в очереди отстояли два часа, думала, ноги подломятся!
Икру едят ложками. А тут – крошечная баночка, смешно. Хранил на праздник. Скоро, скоро елка, и на белый хлеб масло, потом красные катышки икры, а сверху – укропа веточку. Грациозно, изысканно.
Давно ли ты пил водку без закуски, Ян? Не привыкать.
Налил. Хрусталь заискрился острыми режущими гранями. Голубая ледяная ртуть качнулась и застыла. Осторожно взял рюмку за ножку. Почему-то, когда он брал рюмки за ножки, ножки ломались. Слишком сильные пальцы. Неловкий, медведь.
Выпил. Крякнул. Закатил глаза. Засмеялся. Шумно выдохнул.
Стало легче.
Снова впился глазами в ломающиеся, как сухие зимние ветви, строки машинописи.
"Если взять две разновидности бреда – чувственный и интеллектуальный – мы поймем, что и в том и в другом присутствует набор навязчивых состояний; так, интеллектуальная мания величия вполне может соприкасаться с чувственным раздвоением личности, и обе этих личности будут великими, и обе они будут жаждать власти и поклонения, и обе они не будут помнить своего прародителя – подлинную патологическую личность. Здесь утрата памяти даже спасительна для пациента; амнезия охраняет его от осознания подлинности ситуации, и, полностью находясь в вымышленном мире, живя в нем и проживая не одну, а две, а бывает, и несколько жизней, больной, на самом деле, воплощает древнюю мечту человека и человечества – прожить не одну, а две, три, сто, тысячу жизней и в результате, меняя жизни и судьбы, стать бессмертным".
– О! Вот это старик дает!
Он привскочил со стула, стул опрокинулся. Вцепился в волосы пальцами. Тряс головой. Ловил воздух губами. Облизывал губы, будто они были в сахарной пудре. В сладком вине. Боже! Это же какая удача привалила! Какое везение! Один раз в сто лет! Бери выше, в тысячу!
Хлопнул ладонью по рукописи. Уже, зажмуривая глаза, видел ее – лежащую на столе – книгой. Великой книгой. Нарасхват. У психиатров? Не только у них. У всех! У кого – у всех? Это же научный текст! Ха-ха, у Эйнштейна теория относительности тоже была опубликована в заштатном научном журналишке! И что?
Для того, чтобы перевернуть мир, нужен один маленький рычаг.
В полудреме, полусне, полубреду – да, он уже бредил – он видел эту книгу в руках не медиков в круглых белых заячьих шапочках – в жадных руках читателей, ловящих эту книгу в магазинах, ищущих ее на книжных развалах, отдающих за нее большие деньги. Эта книга – не книга! А что?!
"Это твоя судьба".
Губы беспощадно пересыхали. Стоял, набирая в рот слюну. Пить. Как хочется пить.
Опять рванулся на кухню. Бутылка минералки: на окне, фу, теплая! Сходил с ума. Дергал шпингалеты, рвал оконную раму на себя. Распахнул, со скрипом, с шумом, ночное окно. Там, снаружи, бешено и весело вихрился снег. Легкая озорная метелица приглашала поиграть с ней, покататься в сугробах, покувыркаться. Боланд запустил руку в наметенный на карниз слой снега, зачерпнул жменю, будто хотел лепить снежок. Затолкал в рот. Грыз снег, ел его. Глотал, охлаждая нутро, забивая, засыпая снегом безумный огонь, страшно и грозно взорвавшийся внутри. Да я сгорю! Нет, не сгоришь. Да я подлец! Нет, не подлец. Просто маленький, подленький человечишка, что завтра станет огромным и великим и славным. Станет вождем советской психиатрии. И звездой – мировой. Где проблемы? А нет проблем!
Ешь снег. Ешь зиму. Съешь весь холод на свете. Весь лед. Ты все равно сгоришь.
И – кучка пепла. И – зависть коллег. И – презрение… чье? Кого – презрение?
Бога? Людей? А кто узнает?
Старик? Понятно, он узнает первым.
И последним.
Это будет его последнее страдание.
"Ты его раньше срока похоронил".
А правда, утрата такого труда, работы целой жизни, ведь это горе, такое горе.
Наглотавшись снега до боли в горле, ввалился опять в комнату.
Тусклый свет. Незадернутые гардины. Обледенелые ветки щелкают друг об дружку под порывистым ночным, метельным ветром.
Снег сыплет и сыплет; и нет снегу конца; и нет жизни конца.
Пока мы живы, смерти нет; а когда смерть есть, то нет нас.
Кто это сболтнул? Кажись, Эпикур? Или, может, Сократ?
Хитрец Сократ: книжек не писал, по площадям босой в рваной холстине ходил, бредятину нес, а люди слушали и запоминали. И иные – записывали. А потом все – читали. А потом он, нищий бородач, насквозь пробежал, пронзил века.
Налил себе еще рюмку. Рука потянулась.
И застыла в воздухе.
Что он делает?
Что хочет сделать?
Пока не сделал.
Сегодня.
А завтра?
Ты хочешь убить человека. Своего профессора. Профессора Льва Зайцева.
Ты хочешь украсть у него его книгу.
Но это же бред. Бред!
А разве все на свете не бред?
Да, все, все на свете?
Ветки бьются друг об дружку. Они живые. Они колотят и лупят друг друга. Каждая из них орет другой: я лучше! Нет, я! Нет, я! Люди дерутся. Бьют друг другу морду. Спят друг с другом, а потом разбегаются в стороны, ругая друг друга, костеря на чем свет стоит, плетя друг о друге небылицы, издеваясь друг над другом. Ты не одинок! Тебе всегда есть кого уничтожить. Тебе всегда есть кого убить.
Разве не бред жажда убийства? Разве не бред твоя безумная, неистовая любовь к себе? Возлюби ближнего как самого себя, так, кажется, вещала эта книжка, эта затертая, засаленная, замызганная, запечная, бабкина и дедкина, прогрызенная жучками, заляпанная воском, забытая на дне царских сундуков и революционных саквояжей книжка: Евангелие, да уж не шутка ли это, ближнего как себя? Еще чего, как себя! Ты – это и есть Бог. Ведь Бог – это Богочеловек, а значит, ты человекобог!
Человекозверь, возможно. Не ври себе.
Ты себе не врешь. Ты просто бредишь. Ты хочешь, чтобы твой учитель задохнулся от горя. Как ты скажешь ему? Не дури. Ты завернешь рукопись во вчерашнюю газету "Правда" и отнесешь ему обратно. С поклонами. С благодарностями.
Нет! Не отнесу! Я же брежу! Это все во сне! И я за себя не отвечаю!
Он постарался мыслить связно. Взять себя в руки.
Взял в руку рюмку. Рюмка, вот что спасет. Быстро влил водку в глотку. Поперхнулся. Кашлял. Слезы на глазах. Повел глазами вбок. Сидел за столом в кальсонах. В теплых китайских кальсонах, с начесом. И в носках. Носки вязала мама. Мамы нет. Носки есть. Как все просто. И его, его не станет когда-то. Когда? Это другой вопрос. Зайцева не станет раньше. Его не станет завтра. Отдаст он ему рукопись или не отдаст – все равно не станет.
Опустил длинный нос в рюмку. Нюхал. Запах спирта. Такой привычно медицинский. Зачем ты стал психиатром? Затем, что это судьба. Зачем ты хочешь украсть чужую работу? Это тоже судьба. Это не я. Не я делаю. Это за меня делают. Это кто-то другой делает.
Другой? А где он?
А вот он, другой.
Видишь? В зеркале.
Он вскинул глаза. Напротив стола висело длинное старинное зеркало в резной оправе темного лакированного дерева. Мамино. С детства любимое. Когда-то давно его купили на рынке в городишке Городце; мама и отец плавали туда на колесном пароходе "Парижская коммуна" и неделю гостили там в доме у двоюродного деда матери, купца второй гильдии Елпидифора Курепина. Елпидифор держал в Городце двухэтажный особняк – низ кирпичный, верх деревянный; двух лошадей, корову и козу, и молодоженов Боландов потчевали свежим молочком и свежим творожком, и свежей густой, ложка стояла, сметанкой, и свежим маслицем. Мама очень поправилась. На желтой овальной фотографии тех лет она стоит пышка пышкой, смеется, меж зубов щербинка, волосы взбиты, прядь относит ветер и кладет на плечо, на матросский воротник. Толще Любы Матросовой? Еще не беременна им, Яном?
А какая разница? Какой это год? Разве так важно?
Он глядел в зеркало. Другой из зеркала странно, криво, еле заметно подмигнул ему. Другой был чернее лицом; мрачнее; старше. Да, старше. Седой, и волосы жиже. И скулы угловатее; и длинные, резкие морщины – через щеки – к подбородку – вокруг плотно сжатого рта. Этот рот привык молчать. Другой знает: много говорить опасно. Молчание – золото. Великое, вечное золото. Зеркало, весело и бестолково твое шутовское серебро.
Он встал, и Другой встал. Он шагнул вбок, а Другой остался на месте. Седые волосы Другого поднялись в зеркале торчком, и Ян видел, какие они серебряные, белые. Кто ты, Другой? Молчит. Ты пришел напугать меня? Я тебя не боюсь! Молчит.
Черт! Кто ты! Черт! Черт?!
Молчит.
– Кто ты?!
И тогда Другой разжимает губы. И углы губ ползут в разные стороны. Раздвигаются. Расширяются. Еще. Еще. Другой улыбается ему?
Зубы. Блеск зубов. Дрожанье языка. Краснота внезапно вывернутых наружу, смачных, жирно блестящих губ. Пасть, пропасть красного рта. Зияние. Воронка. Воронка смеха. Воронка хохота. Она расширяется. Расползаются края. Распахивается красное круглое окно. Зеркало покрывается мелкой морозной рябью. Зеркало не выдерживает наглого смеха. Оно стонет серебром и кричит яростным блеском. Ян, что ты задумал?! Остановись! Вот телефон. Набери номер учителя! Он учил тебя, как распознать сумасшедшего. Ты же знал, что ты – сумасшедший. А тот, Другой – знает?!
Другой, стоя в зеркале во весь рост, смеялся над ним, показывая все зубы.
Боланд, дрожа, сделал шаг к зеркалу. Всего лишь шаг. Протянул руку. Растопыренной пятерней коснулся зеркальной глади. Рука наложилась на руку. И чья была живее, он не знал.
– Ты… не смейся…
Другой хохотал, закидывая голову. Боланд видел его бритый подбородок.
– Ты!.. Не останавливай…
Хотел сказать: меня, – и горло перехватило, слишком много он сожрал ночного снега, и он оттолкнул руку Другого, а Другой толкнул его в руку, и из-под руки выскользнуло непрочно державшееся на шатком гвозде зеркало, и полетело на пол, и Другой летел и разбивался на лету на тысячу острых серебряных, алмазных кусков, крича, хрипя, распяливая рот, прощаясь, вопя о помощи, понимая, что поздно, что поздно, поздно все.
* * *
Опять дежурство. Опять не спать.
Он привык не спать. Хотя знает, многие спят.
Вон он, топчанчик. Кочерга его зовет: ночной топчан. И при этом хитренько улыбается и гаденько подмигивает.
Истории болезней веером разложены на столе.
Без меры надоели.
Надоели все: психи, коллеги, назначения, писанина.
Ему надо сменить профессию?
Усмехнулся над собой. Шапку снял, вытер ею лицо, забросил в далекий пыльный угол. Говорят, у китайцев есть специальная тряпичная кукла, набитая ватой, в рост человека, и они ее, когда раздражены или взбешены, лупят без пощады. Живого человека, так лупя, убили бы. Ну вот куклу и убивают. А ей хоть бы хны.
Один в ординаторской. Постовая сестра – на раскладушке в сестринской. Кажется, ни с кем ничего не приключается, ни капельниц среди ночи не надо ставить, ни внутривенные делать, ни связывать кого-то бедного, буйного смирительной сорочкой. Покой. Тишина. Слышно, как капает вода из крана. Тук. Тук. Капли воды. Стук сердца. Почти синхронно. Почти сливаясь.
Спят дежурные санитары в подсобке; спят физрастворы во флаконах; спят шприцы в стерилизаторах; спит страшный аппарат электрошока в процедурной. Один он, Сур, не спит. И оглядывается на себя, на свою жизнь.
У каждого есть жизнь. И будет смерть.
А однажды он смерть-то понюхал. Крепко, глубоко ее ноздрями втянул.
На всю жизнь – этот запах запомнил.
И как оно все было? Нет. Только не это. Только не вспоминать. А то разум застелет черная, набухшая зимней грозой туча, и будут рваться молнии, и будет корежить лицо, крючить руки и выворачивать наизнанку душу. Душевнобольные! Они имеют дело с душевнобольными. А сами-то они кто? Неужели врачи? Может, они самые подлинные больные и есть?
Муравей лечит муравья. Попугай гладит крылом попугая. Волчица вылизывает больного волчонка. И только человек, проклятье, человек занимается полной ерундой. Он убивает себе подобных.
Ну а как же! Смерть ведь не для меня. Смерть – для другого. А я буду жить вечно.
Все умрут, а я не умру.
Уныние, смертный грех. Грех! Что он такое? Разве кто знает? Как хочется ласки. Как он ее лишен. Они все считают его нелюдимом, жестким, жестоким. Матросова вон шарахается от него, как от прокаженного. А он бы не прочь. И на ночь; и на всю жизнь. Ну да, что искать где-то, когда под боком такая булочка? Булочка-то с характером. Тоже не подступись. Эй, не стойте слишком близко, я тигренок, а не киска.
Перед глазами поплыли ее пухлые румяные щеки, родинка в виде старинной черной мушки чуть ниже уха. Пельменное ушко. Груди-пироги. Ах, как вкусно, объешься.
Локти на стол. Лоб в ладони. Думай. Думай, доктор Сур. У тебя фамилия превратилась в имя. Все забыли, что тебя зовут Сережа. Да и ты сам забыл.
Призрак Любы улетел; из тьмы наплыл другой призрак. Старуха. Смешная, круглолицая. Санитарочка. Нянечка Анна Ивановна. Он странно любил, обожал старух; старость казалась ему несбыточной, а над старыми людьми он трясся, как скупой над золотым сундуком. Дожить до старости! Ведь это непредставимо.
Когда он попробовал не дожить.
Но у него не получилось.
Ему не дали это сделать.
Нянечка Анна Ивановна сгинула, вошла во тьму, и ее место заняла другая женщина.
Зажмуриться. Не видеть. Мама. Мама!
Провались все на свете, и сегодня придется глотать нейролептики. Без них не обойдешься. А то опять бессонная ночь. Он выпьет таблетку и уснет. Уснет как младенец. И к нему больше не придет в гости эта серая, покрытая жуткой серебряной рябью вода. Эта ледяная вода. И это мост.
Мост, уйди к чертям. Все же хорошо. У меня все хорошо. Зачем ты опять выгибаешься подо мной бетонной дугой, чертов мост?
Он перебирал пальцами в кармане. Вытащил початую упаковку аминазина. Носил с собой всегда. Для больных? Вот и выпей, ты, больной. Водка уже не помогает.
Он выдохнул: мама! – и запил круглый желтый ядовитый шарик аминазина глотком воды из забытого на столе стакана. Чужой стакан. Чужая таблетка. Чужое все. Это не его родная больница. Это странный, медленно плывущий в ночи Корабль, и он на нем – самый плохой, распоследний матрос. И ему назавтра капитан насует пендалей за то, что неряшливо вымыл грязной шваброй красивую палубу.