Не влезешь и в Кочергу. Ни с кем не дружит. На конференциях демонстративно вынимает из кармана клубок и спицы и вяжет. Ей уж профессор Зайцев замечание сделал: вязать на конференции – все равно что целоваться на кладбище. Буркает невнятицу вместо "здрасте". Вот к Любе присохла. Или это Люба к ней?
А Зайцеву тогда сказала, вязанья из рук не выпуская: а на кладбище только и надо делать, что целоваться. Спицы блестели и тихо звенели, клубок упал с колен и покатился, и никто его не поймал, боялись.
Чуть минутка свободная – Тощая к Любе. Сидят в ординаторской у Любиного стола. Стол завален банками, баночками, свертками, чашечками, блюдцами. В банках – салаты, тертая морковь, кусочки вареной наваги с пряностями, яйцо под майонезом; в свертках – жареные куриные ноги, холодные котлеты, беляши, пирожки, ватрушки. Люба обожает готовить. Пусть одна, пусть для себя; она стоит у плиты, колдует и утешается. А коли весь день торчишь в больнице – так и всю кухню сюда за собой неси: ты съешь, доктора ли съедят – все равно, а хоть бы и больные. Иногда и больным от Любиных щедрот достается кусочек. Благодарят. Или тупо жуют. Или тихо, послушно держат еду в руках, в сложенных ладонях. И глядят на нее, как на сияющую драгоценность. Тогда Люба сама берет кусочек и подносит ко рту больного. Фу, доктор, что это вы с ним возитесь, как с дитем родным! Поберегите себя.
Но пуще всех кормит Люба Тощую.
Тощая – это святое. Тощая должна поправиться! Тощая такая жалкая. Она такая забавная. Люба любовно оглядывает ее с ног до головы. Тощая – тайное Любино дитя. Сама себе она не признается в этом.
Стол уставлен яствами, и врачи шастают мимо и зыркают жадными глазами.
– Угощайтесь, Ян Фридрихович!
– Спасибо, Любовь моя.
Скромно отщипывает от булочки кусочек. Робко берет поджаристый пирожок. Раскусывает. О, с чем это? Великолепно! С грибами и солеными огурцами. Да вы волшебница, Любовь Павловна.
Люба заботливо пододвигает Кочерге баночку с салатом оливье. Втыкает в салат позолоченную чайную ложечку.
– Да вы не чайную, девушки! Тут – половник нужен!
– Доктор Сур, и вы тоже! Присоединяйтесь! Тарелочка вот!
Люба накладывает на тарелку салат, и Кочерга ревниво следит глазами – чтобы немного.
– Хватит. Мне чисто символически.
– Чисто, не чисто… Ешьте.
Любины кушанья знамениты на всю больницу. Сур не раз предлагал ей переквалифицироваться и перейти в пищеблок, поваром. Она пожимала полными сдобными плечами. А что, это мысль. Она не будет видеть этих страшных лиц, страшных глаз. Только еду, прекрасную еду, свежее мясо, масло, макароны. Помешивать поварешкой вечный гороховый суп в необъятном котле.
Докторам, разумеется, приносили из раздатка обед, но ничто не могла сравниться с Любиными изделиями. Тощая ела, аж за ушами трещало. И Люба тоже ела.
Ела, ела, ела.
Страшно то, что она сама беспощадно наседала на жратву. Вдыхала ароматы. Не могла оторваться от булочек и пирожков. Тощая не поправлялась ничуть, а вот Люба толстела на глазах. Пока еще толщина ей шла; пухлые ручки, румяными булками щечки – она походила на веселую купчиху старорежимных времен. Но уже предательски трещал халат, когда она садилась за стол. И толстые колени некрасиво выпирали; и бедра круглились бочонками; и она старалась покупать юбки подлиннее, хотя они уже вышли из моды.
Салат "Бангладеш" с тертым сыром, ватрушка с деревенским творожком и черным изюмом. Все свежее, и так пахнет! Красота! Люба ела и ела, облизывалась, улыбалась врачам, улыбалась сама себе. Она заедала сладкой вкусной едой всю горечь, что шевелилась, змея, на дне вымотанной работой души. Этот обеденный перерыв был островком счастья, призрачным санаторием – на час, на миг. Она сама не заметила, как еда превратилась в лекарство.
И без него она уже жить не могла.
Тася, а знаешь что я приготовлю на завтра нам? Ну, что? Селедку под шубой! Я селедку в магазине "Океан" купила! Целых три штуки! По три в руки давали! О-о-о, это чудесно! Тащи! Люблю шубу! А еще знаешь что принесу? Не знаешь даже! Холодец – вот что! О-о-о-о, студень! Из телячьих ножек? Из поросячьих! Так к нему надо хрен! А я уже натерла! Ну Любка, ну метеор! Искусственный спутник Земли!
Порок чревоугодия. Какие там еще церковные пороки? Семь, говорят, смертных грехов. А хоть бы и семьдесят семь. Ее покойная мать, подвыпив, махала рукой и пела, плетя языком вензеля: и пить будем, и гулять будем, а смерть придет – помирать будем!
Люба угощала подругу, гладила ее по плечу. Сама откусывала жадно, крупно от своих знаменитых пирогов. Покойная мать отлично научила ее печь пироги – во весь противень, с зеленым луком и яйцами, с капустой, с вишневым вареньем. Духовка дома у Любы пылала не переставая. И маленькие пирожки отменно получались: шкворчало на сковороде масло, Любины руки бросали на раскаленный черный чугун крохотные тушки из белого пахучего теста. Завтра Тася поест. Завтра – все поедят!
Однажды так жевала свой пирожок в ординаторской, и внезапно мысль кипятком обдала: а Гордеев? Он-то там как без ее пирожков?
Не дожевав, как была, с куском во рту, подхватила в полотенце три пирожка – один с луком, два с грибами – и, цокая по коридору каблучками, побежала в десятую палату.
Толстая, а двигалась быстро, стремительно, легко. Будто по воздуху шла.
Влетела в палату. Ходячие собирали пустые тарелки. Тарелка Ванны Щов, с холодной похлебкой, стояла на тумбочке. Ванна Щов сидел и перебирал пальцами, щипал себя за ногти, будто крошил птицами черствый хлеб.
Люба нашла глазами лицо Беса. Бес уже сгрузил свою и чужую посуду на тележку. Понуро сел на койку. Пружины лязгнули.
Пирожки сквозь полотенце жгли Любины ладони. Они прижимала пирожки к животу.
Бес глядел в сторону. Его глаза, как тараканы, то быстро, то медленно ползали по стене, ощупывая краску, известку, штукатурку, розетки, никель коек, крошки на тумбочках.
– Больной Гордеев! Здравствуйте!
Бес равнодушно, холодно повернул голову.
– Здравствуйте.
– Как вы себя чувствуете?
Мелкашка жадно глядел на полотенце. От полотенца вкусно пахло.
Бес повел плечами.
– Не особенно. Тоска здесь.
Люба прошагала через всю палату к его койке.
Те, кто мог смотреть, на них смотрели.
Те, кто спал, спали.
По окну вкось бежала огромная ледяная папоротниковая ветвь.
Люба, стараясь улыбаться, протянула завернутые в полотенце пирожки. Улыбка не давалась ей.
– Что это? – высохшим, плоским голосом спросил Бес.
– Это? Пирожки.
– Пирожки? Зачем это?
Он искренне удивился. В глазах просверкнула искра любопытства: что с ней? зачем пришла? зачем это подношение? не подвох ли?
– А с какой начинкой?
Она не знала, почему у нее вырвалось это.
– Ну не с ядом, конечно.
И он не знал, почему он так ответил.
– А хоть бы и с ядом. Все равно бы съел.
И уже живо, властно, радостно, по-детски протянул руку за врачихиной подачкой.
Полотенце на коленях развернул. Ай, гостинец! Такие зажаристые, румяненькие, аж сверкают. Цапнул – и в рот. Не стерпел.
Ел прямо при ней, косясь блестящими глазами.
И Люба, вот уж совсем неприлично, стояла рядом с его койкой со слезами на глазах, и рукой рот зажимала, чтобы не разрыдаться в голос.
Последний пирожок. Бес положил его на ладонь, как малютку котенка. Погладил. К носу поднес. Понюхал. Вдохнул.
И вдруг поцеловал.
Поцеловал – и на Любу посмотрел.
– Ванну щов! – зычно замычал на всю палату Ванна Щов.
Бес уже грыз, жевал, всасывал пирожок, чмокал, облизывался как зверь, утирал рот ладонью. Все. Больше пирожков нет. Уходи, врачиха!
– Спасибо, – сказал и голову наклонил.
И ей захотелось прижаться губами к его затылку. К его гусиной шее с ранеткой-кадыком.
И, о ужас, она сделала это: ринулась вперед, ноги сами подломились, в груди стало горячо, и сердце варилось и прыгало в этом кипятке, он плескал в глаза, в ноздри, под лоб, разбрызгивался крупными серебряными каплями, сильно пахло грибами, жареным тестом и луком, прямо под ее лицом оказались мужские густые, щеткой, темные волосы, родной запах ударил в нос, она узнала этот запах – он накатил из того времени, где она была маленькой, веселой и счастливой, и ее на руках держал погибший на войне на отец, – и она прижала лицо прямо к этой голове, окунула щеки, нос и рот в эти родные, любимые волосы, это был только ее мужчина, и больше ничей, и припала губами к этой бедной голове, измученной лекарствами, молниями тока, болью и презрением, внушением и яростью, – и ошалевший мужчина уткнулся лицом в ее толстую теплую грудь, нависшую над ним, и руки его сами вскинулись, обняли врачиху за широкую спину, лицо крепче к ее животу прижал, а руки сами вниз ползли, жадные, сумасшедшие, ощупывая забытое, ловя запретное, дразнящее: сейчас ускользнет! – и губы сами, преступно, мгновенно нашли в прорези халата торчащий из-под вязаной кофты, из-под мягкого атласа лифчика крупный набухший сосок.
Люба застонала и вырвалась. Оглянулась потерянно, заправляя золотые пряди под сбившуюся шапочку. Кто видел? Позор!
Выше позора летела белая чайка. Она радостно озирала зимние дали, торосы и льды. Корабль ворочался во льдах, переваливался с боку на бок. Душа, чего же тебе не хватало! Твоя еда – не земная. Твои пирожки из снегов и тумана.
Мелко хихикал на койке Мелкашка. Политический глядел в окно. Мелко, быстро крестился, встав с койки и глядя на них обоих, Беньямин, и Люба отшатнулась от синего огня его старых, виды видевших глаз без дна.
– На здоровье, – сказала Люба пьяным, плывущим голосом – и вышла, а может, это ей показалось, что она вышла, а на самом деле она так и осталась в палате, осталась рядом с его койкой стоять, безотрывно глядеть на него, и пусть сердце обрывается и летит, куда хочет, это уже все равно, она же здесь, она больше никуда не уйдет, и это страшно; и это навсегда.
А в ординаторской топталась тощая Кочерга. Она, разглядывая себя, танцевала перед старым битым зеркалом, косо висящим напротив шкафа для одежды. Зеркало отражало уродку: крупный выпуклый лоб, треугольные длинное лицо, лошадиная челюсть, тяжелый, исподлобья взгляд черных глаз с желтыми, как бледные желтки, белками. Сутулая худая спина. Колени точно как две кочерги. А носила платья вызывающе короткие, будто кичилась худыми, узловатыми, как сосновые корни, ногами. На высоченных каблуках по больнице бегала; ноги заплетались, а модных "лодочек" не снимала. Однажды на кафеле в раздатке, дегустируя обед, растянулась; думали, лонную кость сломала. Обошлось.
Дверь скрипнула. Тощая подняла плечи. Не обернулась. В зеркале видела, кто пришел.
Перевернутую пирамиду лица прорезала улыбка. Желтые лошадиные зубы блестели в тусклом свете казенного плафона.
– Ой, Любка! Че-то ты долго. С кем лясы точила? Тебя что, Зайцев поймал? И запилил тебя, березоньку белую?
Осеклась. Почувствовала.
Вот теперь обернулась.
Подскочила, подругу за руку взяла. Прижималась боком. Клеилась.
Дышала тяжело. Грелась. Любка, большая грелка. У больных энергию берет, а ей, ей одной отдает. Продела руку Любе под локоть. И локоть горячий; а грудь там ведь тоже горячая, под снегом халата, под метелью сорочки?
Ластилась. Умильно в глаза заглядывала. В ординаторской никого. Какие странные ухватки! Люба провела ладонью по впалой щеке Тощей.
– Нет. Не Зайцев никакой.
– У тебя лапа такая горячая. Обжигает.
Тощая схватила руку Любы и прижала ладонью к своей щеке.
– Ну что ты, Тася.
Люба обхватила ее лицо большой теплой рукой. Держала в руке, как елочную игрушку. Твердое, остроугольное, деревянное лицо таяло, мягчело под жаром ладони.
Люба заглядывала подруге в глаза. Слишком уж они горели, искали ее глаз. Слишком близко гнулось, ломалось жилистое тело. А душа? Какая у Тощей душа?
Только она знает.
– А что ты такая жаркая? Печка моя…
Люба рассмеялась. Оборвала смех. К горлу подступило сердце, билось так громко, что перекрыло плотиной дыхание.
– Пирожки отнесла. Одному человеку.
– Ревную! Никому нельзя никакие пирожки! Только мне!
Закинула руки Любе за шею. Щекотала ей щеку волосами.
Ну это уже ни в какие рамки. Тася, что ты творишь! Я ничего не творю. Пусти-ка меня. Не выдумывай. Ты моя лисочка. Ты моя пышечка! Таська, а ну-ка брось! Брось, а то уронишь. Да ты хулиганка! Я просто твоя начинка. А ты мой пирожок.
Люба опомнилась, отпрянула и ударила Тощую по рукам. То ли шутя, то ли всерьез. Что за фокусы! Прерывисто дышала. Перед глазами еще стояло лицо Беса. Живот и грудь еще помнили его безумные губы. А тут Тощая с ее нежностями. Женщина с женщиной! Про такое, правда, еще великий сексолог Форель писал. Она помнит. К зачету по анатомии готовились – читали. Из-под полы. Форель тогда был запрещен. И сейчас – запрещен.
Все запрещено. Больных любить тоже запрещено, ты, врач, знаешь об этом?
– Что дерешься!
Тощая следила, как поднимается пышная, огромная грудь Любы.
Люба отвернулась. Заправляла русый пучок под шапку.
– Правда ревнуешь?
– Правда. Ты моя душечка. И я тебя никому не отдам.
– Брось, Таська, эти вытребеньки. Я-то тебя люблю без вытребенек.
Люба стояла к ней спиной, поправляла волосы, и голос ее был чист и ясен.
Тощая подошла к столу, уставленному полными и пустыми Любиными баночками.
– Хочешь, я соберу? В сумку?
Люба кивнула. У нее ослабли руки. Она хотела тут же, немедленно вернуться в десятую палату. Обнять его, крепко-крепко. И не отпускать больше.
Банки звенели. Ложки брякали. Тощая застегнула "молнию" Любиной сумки. Большой и пухлой, как Люба. Подняла голову. Выстрелила в Любу глазами.
– Я знаю. Ты влюбилась. Не отрицай.
Люба онемела.
Ни слова. Даже ей. Никому. Иначе они все соберутся, изловят и сами положат ее сюда.
И больше не выпустят никогда.
Молчи. Под пыткой, под огнем. Никто не должен знать. Никто.
А если она… догадалась…
– Ерунда какая!
Сделала усилие быть веселой, шутливой.
– Да, да! Втрескалась! Ну я ему покажу! Он у меня попляшет! Мою драгоценненькую Любашеньку – у меня – на глазах – отбивать!
– Тася, замолчи…
– Молчать?! Да я ему сама все прямо в рожу прокричу! Не то что смолчу! Ах он волчара! Ах он жук! Да, да, жук настоящий! Не вздумай за него выйти! Я тебя задушу вот этими руками! А потом и его задушу! Гад такой!
Смеялась, но Люба слышала в смехе надрыв и горечь.
– Да кого задушишь-то, дурочка моя?
– Кого, кого! Сура, кого же еще!
Сердце сначала встало, потом забилось. И Люба забилась в хохоте.
Она хохотала сначала звонко, заливалась птичкой; потом резко, будто взлаивая; потом в груди начало клокотать, и она задыхалась от хохота, и уже не могла остановиться. И ртом воздух ловила. И глаза из орбит вылезали. Горло хрипело. Кочерга судорожно наливала в стакан воды, бежала к ней с водой через всю ординаторскую, зацепилась "лодочкой" за ножку стула, воду пролила, выплюнула матюжок. Люба билась в истерике. Смех пополам со слезами. Грибы, лук, вареные яйца, капуста, мясо, огурцы, рубленая начинка. Солено. Горько. Но такой голод. Глотай, улыбайся, реви, кусай и опять глотай. Жизнь это насыщенье. Жизнь – одна тоскливая палата, где среди толпы безумных один самый безумный, и он твой, и он ждет.
* * *
– Так, так… Качество сна… Сон, о боже мой, сон! И он туда же! И он об этом!
Глаза бегали по строчкам, зацеплялись за особо важные слова, срывались с места, бежали дальше. Боланд читал рукопись профессора Зайцева. Аккуратно исписанные листки рвались и тряслись под руками. Он понимал, что держит в руках жар-птицу. Чужую.
"Черт! Это потянет на Нобелевскую премию! Как изумительно! Не в бровь, а в глаз!"
Гладил глазами страницы, как ладонями. Усмехался, улыбался, а то и хохотал в голос от удовольствия. Сгребал подбородок в кулак. Горбился над столом, освещенным тусклой настольной лампой – большой, несуразный, длинноногий. Клевал черных муравьев медленно ползущих букв длинным журавлиным носом.
"Сон – загадочное пространство. Творческое начало, активизирующееся во сне, обусловлено тем, что в фазе быстрого сна интенсивнее работает подкорка; и подсознание выбрасывает в мозг архетипические образы и символы-знаки. Это отнюдь не жизненные впечатления, не впечатления дня. Можно сказать так: во сне мысль и присутствует, и отсутствует. С одной стороны, во сне угасают все мыслительные процессы, сиюминутно появляющиеся при наблюдении реального, трехмерного мира, в котором живет человек. С другой – несомненно усиливаются импульсы, несущие огромной силы интуитивный заряд, но он не анархичен, а включает в себя элементы анализа и синтеза; а значит, у него есть бесспорный вектор, и вектор этот, по всей видимости, ведет туда, куда в состоянии бодрствования хода нет".
– Черт, черт! У меня же теперь есть ход! И прямо туда!
Он жадно вцеплялся в крокодиловую папку. Он подпрыгивал на стуле. Он читал взахлеб, читал вслух. Не мог нарадоваться. Умирал от счастья.
"Бред – возможно, процесс, прямо родственный творческому. Есть бредовые интерпретации действительности. вполне сходные с оригинальными творческими видениями. Есть и бредовые сверхценные идеи, что в сущности своей уникальны: их никогда не было и никогда больше не будет, они принадлежат одному человеку. И кто поручится, что эта сверхценная идея патологична, а не гениальна? Где пролегает водораздел между абсолютной гениальностью и абсолютной паранойей или шизофреническим бредом?"
Да, да, точно, а ведь так и есть; и никто до сих пор не догадался, где!
Неужели этот сумасшедший старик догадался?
Боже, ну тогда он все отдаст. Только чтобы…
Чтобы – что?
Пальцы судорожно листали рукопись, а мозг напряженно ворочался под массивным, брахицефальным черепом. Зрачки впивались в чернильную вязь, то полустертую и выцветшую, то жирную, дегтярную, с кляксами. С отпечатками пальцев. Старик, видно, то и дело попадал дрожащим пальцем в чернильницу, а потом хватался за бумагу.
"Появление так называемой бредовой установки напрямую связано с безднами коллективного бессознательного. И чем шире интуитивный охват пространств коллективного бессознательного, тем ярче, выпуклее и конкретнее установочный бредовый посыл".
О да! Да! Вот оно! Вот связь!
"Феномен бреда ориентирован на четыре ключевых момента: 1) явное отличие от привычного хода мыслей; 2) тайный мыслеобраз, по мере развития бреда становящийся отправной точкой существования человека; 3) выход бредящего на исторические глубины личного сознания и личного подсознания; 4) выход бредящего на пространства коллективного сознания и коллективного подсознания".
Боже, боже, да ведь это открытие! Ай да Зайцев, ай да сукин сын! До него никто так четко не формулировал.
Но ведь это же запрещено!
Что – запрещено?
Все! Все, о чем он здесь пишет! Говорит! Кричит! Размышляет!
Думаешь, в Советском Союзе ему дадут напечатать книгу по психиатрии, где черным по белому будет сказано: человек может прорываться в жизнь, бывшую до него?