Бархатный диктатор (сборник) - Леонид Гроссман 15 стр.


...

"Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет – этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского, в такую минуту простили убийц отца вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих ослабленных умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется".

Мщение? То ли слово? Ведь блаженны милостивые… О, вечные соблазны невыполнимей книги! И зачем только ревностные ученики записали в своих канонах и посланиях эти неосуществимые заветы опаснейшего фантаста и передали их векам, как норму поведения и правила практической жизни?

Он подошел к огромному образу. Долго и пристально всматривался в древнее творение новгородских иконописцев. Казалось, безмолвно и напряженно вел с ним беседу.

– Ты хочешь внушить мне, что в этом письме моем к императору ложь и софизм? Благотворить ненавидящих нас и молиться за нас обижающих – этого ждешь от меня, о тончайший из риторов? Нет, ошибаешься – не безумством заветов твоих будем обуздывать бунты, строить церковь твою и крепить всемогущество кесаря.

Он вытянул вперед блистающий в свете лампад остроконечный свой череп, строго, пристально глядя в темный левкас новгородского образа.

– Да, бесспорно, покойный писатель был прав: ты мешаешь нам. Невыполнимостью нравственных своих афоризмов и зовом к несбыточным подвигам ты подрываешь всякую власть. Да, он был прав, инквизитор поэмы: мы, первосвященники и правители, пастыри буйного и трусливого стада, мы ненавидим тебя. Две тысячи лет ты смущаешь нас безумьем утопий своих. Мудр, премудр был Понтий Пилат, освободивший разбойника Варавву и казнивший тебя позорною и грозною казнью. Ибо что есть разбойник? Угроза дюжине купцов… Ты же подтачивал ядом смертельной доктрины целые армии, разваливал в прах непобедимые фаланги, рушил могучие царства, и величайшие в мире империи хирели и проваливались, как от дурной болезни, в бездонные пустоты твоего страшнейшего парадокса. От тебя пошли все эти лжеучители, от которых ныне сочится кровавыми ранами власть самодержцев всея Руси и шатается на адамантовых своих основаниях сама православная экклезия. О, как был прав в тот вечер над исчерканными корректурами ясновидец-писатель в своей богохульной и громоносной истине! Да, мы не любим тебя, ты пришел нам мешать. И если бы сегодня, двадцать девятого марта в год тысяча восемьсот восемьдесят первый со дня Рождества твоего в Вифлееме иудейском ты появился в священном граде Петра подрывать своими нагорными проповедями еще неокрепшую державу молодого императора, если б ты сошел в наши темницы или замешался в толпу площадей в холодные утра нещадных и мудрых возмездий наших, я сам разыскал бы тебя под землею или на стогнах града и отдал бы собственной властью приказ о твоем расстрелянии. Ибо пасомому нами стаду в сотни миллионов голов даем мы угрозой и казнью сытость и сон, которые ты отнимаешь у них уже два тысячелетия…

И, возвратясь торопливыми шагами к столу, он стремительным почерком приписал окончание.

...

"Если бы это могло случиться, верьте мне, государь, это будет принято за грех великий и поколеблет сердца ваших подданных. Я, русский человек, живу посреди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует. В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради Бога, ваше величество, – да не проникнет в сердце Вам голос лести и мечтательности.

Вашего императорского величества верноподданный Константин Победоносцев".

Из кресла своего, не вставая, торжествующим взглядом окинул он безмолвствующего своего собеседника там, в углу, за серебром цепей и узорочной россыпью лампад. Новгородский искусник вложил в глаза своего мыслимого портрета необычайную выразительность и пронизывающую силу живого взгляда. Но, в упор проницая холодным своим оком лик древней картины, обер-прокурор последними доводами заключал свой обвинительный монолог.

– Ты думаешь смутить меня противоречием меж проповедью и делом моим? Меж словом твоим, возглашенным пастырями церкви, мною ведомой, и мечом, разящим главы непокорных? А ты позабыл, что я законник и логик? О поверь, мы найдем толкование, мы выкуем формулу… Слушай: сам же ты принял казнь, а стало быть, не отверг ее, а следственно и нам заповедал не гнушаться ею… Вот что возгласим мы с амвонов, пока палачи будут душить на площадях столицы смертельных врагов наших. Мы покажем тебя, о беспомощный вития галилейский, неожиданным и неправдоподобным – мужественным и грозным, могучим и карающим. Мы согласуем с расплывчатой книгой твоих апостолов смертоносные параграфы наших военно-полевых уставов. И за нами пойдут сто миллионов безмолвствующих и оробелых, которым мы обеспечим казнью шестерых сладчайшее право в глухой тишине предаваться их тайным порокам, бездумью и спячке.

И не снижая век под тонкими овалами стекол на трупьей своей голове, бесстрастно и прямо смотрел в зрячий очерк древнего богомаза верховный глава православия, смиренный наставник царей и ныне "волею Божьей" водитель величайшей империи мира.

* * *

На следующее утро обер-прокурор, согласно обычаю, получил свое письмо с пометкой на верхнем поле:

...

"Будьте покойны, с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти никто, и что все шестеро будут повешены, за это я ручаюсь. А".

* * *

Раннее апрельское утро. Солнце и ростепель. На Семеновском плацу, как в 1826 году на кронверке Петропавловской крепости, приготовлены пять [1] веревочных петель. Удушителю Соловьева и Млодецкого предстоит большая работа.

Прокурор фон Плеве в треугольной шляпе и белых перчатках наблюдает с эстрады за обрядом.

"В 9 часов 20 минут, – запротоколировал официальный отчет, – палач Фролов, окончив все приготовления к казни, подошел к Кибальчичу и подвел его к высокой черной скамье. Смерть постигла Кибальчича мгновенно: по крайней мере его тело, сделав несколько слабых кружков в воздухе, вскоре повисло без всяких движений и конвульсий…"

"…Перовская была казнена третьей. Сильно упав в воздухе, когда палач отдернул скамью, она вскоре повисла без движения".

Только в десять часов представители прокуратуры оставили площадь. Пять черных гробов на ломовых телегах двигались по Николаевской улице.

В арсенальной зале Гатчинского дворца, среди чучел и рогов животных, убитых на охоте Александром Вторым, молодой император в генерал-адъютантском мундире и с голубой лентой датского ордена Слона через плечо уже готовил в тесном кругу своих родственников воинствующий манифест о незыблемости самодержавной власти.

Героическая эпоха русской революции уходила в подполье на четверть века.

Художники

Здесь, смотря на поденщиков, таскающих кули, вертящих ворота и лебедки, возящих тележки со всякой кладью, я научился рисовать трудящегося человека.

В. Гаршин "Художники"

Блещет на мольберте свежими сгустками масла большой, туго натянутый на подрамок холст. На выцветшем фоне голубеньких обоев, под округлыми портретами Шевченки и Некрасова, молодая женщина у рояля, двое детей и сутулая старушка застыли, пораженные внезапным появлением странного гостя: в комнату вошел обношенный и болезненно истощенный высокий человек с пасмурно горящим взглядом затравленного зверя. За ним тысячи верст и долгие годы изгнания…

Илья Ефимович Репин заканчивает картину "Не ждали".

Он не один. Напротив, у окна за столом, перекрытым блестящей белой клеенкой, позирует дочь его, рыженькая девочка Вера, исподлобья глядя удивленно куда-то вбок голубыми глазами и смущенно скривив повисшую с высокого стула ножку.

Из кресла в глубине мастерской опытным взглядом мастера следит за работой художника, пощипывая седеющую бородку, артиллерийский полковник. Это служащий при петербургском патронном заводе известный живописец Николай Александрович Ярошенко, один из столпов Товарищества передвижных выставок.

Из глубины мастерской, пристально вглядываясь в изображенную группу, то отходя, то бесшумно приближаясь к мольберту, беллетрист и художественный критик Всеволод Гаршин внимательно изучает новую картину автора "Бурлаков".

Гаршин давно полюбил художников. Их мир считал целебным для себя и болезненно врачующим глубокие душевные язвы. Искусством сам он боролся с подступающим безумием. Нередко спрашивал себя, почему это психиатры еще не додумались лечить своих больных живописью, музыкой, стихами? Вместо изоляторов, не лучше ли было бы отвести в лечебнице комнату под картины? Игра красок, переливы тонов, мерцания одежд, радость улыбок – Леонардо, Боттичелли, Перуджино – и тут же арфы, орган, цитры… И кажется, мрак рассеялся бы и не понадобилось бы никаких горячечных рубашек и привинченных коек.

Репин, заканчивая подмалевку деталей, охотно и бойко беседует. Веселый художник слегка подшучивает над собственными темами.

– Вот за последние годы, глядите: сходка террористов, исповедь, арест – еще ли мало гражданственности? Ведь художник у нас только иллюстратор идей. Вон Крамской похваливает картину – какой, мол, "интересный рассказ"… Да ведь это почти оскорбление живописцу! (Он горячо и нервно накладывает краски на полотно.) В Париже слово "литератор" в академиях Монмартра считается оскорбительным, им клеймят художника, не понимающего пластического смысла форм, красоты в глубоких сочетаниях тонов…

Артиллерист удивленно подымает брови. Он, выученик Чернышевского и Добролюбова, рад общественной теме новой картины Репина. "В красках должна светиться мысль восстающих", – в этом полковник давно был уверен. Слыл нигилистом. Недаром недавно, когда управление патронного завода пыталось дать ему важное секретное поручение, в военном министерстве был поднят вопрос: удобно ли поручать дело первостепенной государственной важности человеку, написавшему "Заключенного", "Студента", "Курсистку" и "Литовский замок"? – "Я пишу то, что дает жизнь в данное время и что будущее занесет в историю", – отвечал Ярошенко. – "Ну, а зачем вы писали Перовскую и Засулич?.." В последнее время художник мечтал об отставке.

– Я теперь не могу никуда уйти от моего "Кочегара", – произносит он наконец в ответ на шутливые жалобы Репина. – Мне кажется, на этом должна сосредоточиться русская живопись: на новой, на будущей, на растущей силе…

Гаршин чрезвычайно любит "Кочегара" Ярошенки. Он запомнил навсегда, как этот художник-инженер водил его по цехам чугунолитейного завода, разъясняя ему среди грохота, огня и дыма сложные процессы металлургического производства. Гаршин был поражен всей обстановкой этого разрушительного ремесла, пожирающего людей и калечащего жизни. Черные прокопченные стены, пылающие жерла калильных горнов, вой машин и визг ремней, ослепительно накаленные глыбы металла, взлетающие на цепях в черноту и чад мастерских, огненные потоки жидкого чугуна, рассыпающегося каскадами искр, а вокруг закаленные огнем, полуобнаженные и лоснящиеся потом, словно вылитые из несокрушимого материала их труда, мускулистые, загорелые, обожженные литейщики и кузнецы – все это было необычайно, чудовищно и грозно. Здесь, среди наковален, котлов и печей, мнущих и льющих чугун, как воск и воду, Ярошенко показал ему последнюю категорию рабочих, подпирающих изнутри руками и грудью котельные стенки, пока кузнец наколачивает снаружи пудовым молотом раскаленную добела заклепку на острие гвоздя, сшивающего железные листы. Жадно всматривается Гаршин в этого обреченного, по-художнически запоминая мучительный образ скорчившегося в три погибели, одетого в лохмотья, задыхающегося от усталости человека. Он зорко разглядывает всклокоченную и закопченную бороду, бескровное лицо, по которому струится пот, смешанный с грязью, жилистые надорванные руки и лохмотья на широкой и впалой груди. Он пристально следит за жестоким ходом котельного ремесла, неизгладимо вычерчивая в памяти этот дьявольский чертеж: "Постоянно повторяющийся страшный удар обрушивается на котел и заставляет несчастного глухаря напрягать все свои силы, чтобы удержаться в своей невероятной позе…" И Гаршин понимает теперь, что, написав "Кочегара", Ярошенко уже навсегда ушел от невинных сюжетов, академических тем, пейзажа и жанра. Этот неслыханный "вопль, вложенный в полотно", должен звучать теперь из всех картин и страниц. С мужеством большого художника Ярошенко вступил на этот труднейший и еще не испытанный путь. Он вызвал этого мускулистого рабочего из душного темного завода, чтоб он ужаснул своим видом чистую, прилизанную, ненавистную толпу. Зоркий живописец словно внушил неведомому труженику: "Приди, силой моей власти прикованный к полотну, смотри с него на эти фраки и трены, крикни им: я – язва растущая! Ударь их в сердце, лиши их сна, стань перед, их глазами призраком. Убей их спокойствие, как ты убил мое"… Так понимал писатель это изображение приземистого силача с узловатыми мускулистыми руками, с уверенным, спокойным и решительным взглядом. И в возникающем споре он становится на сторону Ярошенки:

– Я думаю, что формула "искусство для искусства" умерла в нашу эпоху…

– Вспомните Пушкина, – усмехается над своей палитрой живописец, – цель поэзии – поэзия…

– Но так говорить мог один только Пушкин, – волнуясь, возражает Гаршин. – Его цельная художественная натура ни в одном из стремлений своих не могла сделать ошибки…

– Ну, а ваши любимцы – Флобер, Мериме?

– Вы помните у Пушкина: "что нужно Лондону, то рано для Москвы"… В России может, иметь успех и право на существование только писатель-учитель, только художник-проповедник. Вот ваши "Бурлаки" – первая социальная картина у нас. И я кланяюсь вам как величайшему художнику моего времени…

– Вы бы еще ниже поклонились, если б знали мой первоначальный замысел: я собирался изобразить контраст этих запряженных людей и нарядного общества, которому бурлаки уступают дорогу… Но закон построения картины спас меня от такой проповеди.

– Однако здесь вы дали этот контраст, – и какой силой дышит ваша картина!

Он подошел к широкому полотну на одной из стен мастерской. Знойный июльский день. Солнце обливает прямыми лучами разношерстную толпу, сопровождающую чудотворный образ. Губернские именитости, купцы, духовенство, разряженные барыни, полицейские, мужики, нищие, юродивые шествуют и плетутся за носилками, отягощенными массивным золотом иконы, под пестрыми красками хоругвей… Вся Россия с ее чревоугодниками и взяточниками, нагайками и тугими бумажниками, полицейскими и огромной безмолвствующей сермяжной толпой, где мелькает подчас бледное лицо горбуна-мечтателя, – какое благообразие, чинность и принаряженность… и как чудовищно!

– У нас еще немыслимы такие художники, – задумчиво произносит Репин, – как Мессонье или Фортуни, художники жизни и формы самих по себе. Крестный ход увлек меня своими красками – солнечным воздухом и ослепительным летним небом, золотом крестов и окладов, яркостью риз… Какой роскошный материал для великой декоративной живописи, для зрелищной радости! А меня хвалят за поднятые нагайки стражников и толстые брюха купеческих старшин…

– Ты отрицаешь право живописи на мысль? – удивляется Ярошенко. – Не этим ли живет в наши дни искусство?..

– Друг мой, однажды, под впечатлением одной из наших выставок, я случайно натолкнулся на сформованный обломок из фронтона Парфенонского храма. Фрагмент представлял только уцелевшую часть плеча. Это была такая высота в достижении полноты формы, изящества, чувства меры, что я забыл все… И прежде всего мои собственные картины на эти современные темы…

Он говорил о них почти с презрением. В студии, за мольбертом, с кистью в руке, он был по-детски откровенен. Всплывало из-под наносного и временного исконное существо его художнической природы. Это был мастер, достаточно беспечный к идеям и тенденциям, но чрезвычайно впечатлительный к запросам зрителя, к последним новинкам, к волнующим темам дня, ко всему, что будит внимание, приковывает взгляд, оживляет беседу, вызывает толки и споры. Революция, подполье, аресты, казни влекли его к себе как острая, большая, раздражающая тема эпохи. И он писал своих террористов, пропагандистов и нигилистов, арестованных и ссыльных, замученных и пытаемых, с отвлеченным, расплывчатым, неопределенным сочувствием к этим жертвенным героям. Но было известно, что одновременно он нисколько не отвращался от власти, породившей этих мучеников и отверженцев. С таким же художественным прилежанием, как и своих "Бурлаков", писал он Александра Третьего на приеме волостных старшин в Петровском дворце. Революция, молодые силы, растоптанные жизни нисколько не мешали ему принимать заказы министерства двора, вице-президента Академии художеств, великих князей, наследника-цесаревича и даже самого царя.

– А знаешь ли, братец, когда грянет революция, неизвестно еще, на чьей стороне ты очутишься, – насмешливо бросил ему недавно скептический приятель, рассматривая красные знамена, желтые венки и синие блузы его "Митинга у стены коммунаров". Художник растерянно промолчал.

– Чистое искусство, – мучительно приподымает брови Гаршин, – какой это манящий, мерцающий, увлекательный и гибельный обман! Когда-то я придавал значение этим чисто художественным затеям. Помню, восхищался "безукоризненной техникой" Семирадского. Можно ли подняться выше? Золото сосудов блестит у него словно позолоченная рама картины, перламутровое сиденье на паланкине императора как будто вырезано из настоящей раковины. Теперь понимаю: какое ребячество!..

– У Семирадского, может быть, – иронически усмехается Репин, – ну а у Тициана, у Тьеполо?

– Все это чужеземцы, нарядные, прекрасные, далекие. Я ищу родного, близкого, моего искусства. Я люблю теперь Сурикова… За образами его дикими, суровыми – я ощущаю жестокий драматизм Древней Руси. О, дайте этой боярыне Морозовой, дайте ее вдохновителю Аввакуму власть – повсюду зажглись бы костры, воздвиглись бы виселицы и плахи, рекой полилась бы кровь. Вот трагический мастер, совершенный в своем искусстве, могучий в своих замыслах…

Репин пристально всматривается своими зоркими, чуть прищуренными глазами в прекрасную голову своего посетителя. Он оставил палитру и кисти и отошел от мольберта: на сегодня довольно! Верочка радостно спрыгнула с высокого стула и повисла на трапеции, привинченной к архитраву входа в мастерскую. С резвой песенкой, утомившись так долго изображать дочь сосланного, она раскачивается широкими и мерными размахами, на мгновение исчезая и снова радостно влетая в студию. Художники продолжают беседу.

– Глядя на вас, я только что нашел, Гаршин, разрешение давно томившей меня задачи, – произносит Репин, всмотревшись в лицо писателя. – Вы, не зная того, помогли мне. Я хочу писать вас для одной исторической картины.

– Из эпохи татарского ига?

– Нисколько. Почему же?

– Меня часто принимают за татарина. Вообще за восточного выходца… Вероятно, благодаря моей смуглости… Со мной неоднократно на улице заговаривали татары, армяне и евреи на своем родном языке.

– О нет, восточность ваша обруселая… Сказочная немного, но отчасти древнерусская, вот как вся эта узорчатая резьба, эта Азия в Москве, эти шатры, и купола, и терема… Вот туда-то я и хочу ввести вас.

– В качестве кого же?

Назад Дальше